Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Этическая мысль, 2006, № 7

Покупка
Артикул: 461196.0007.99
Этическая мысль, 2006, Вып. 7-М.:ИФ РАН,2006.-215 с.[Электронный ресурс]. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/343569 (дата обращения: 26.04.2024). – Режим доступа: по подписке.
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Российская Академия Наук
Институт философии

ЭТИЧЕСКАЯ МЫСЛЬ

Выпуск 7

Москва
2006

УДК 17.0
ББК 87.7
Э 90

Ответственный редактор
доктор филос. наук,
академик РАН А. А. Гусейнов

Ученый секретарь
кандидат филос. наук О. В. Артемьева

Рецензенты
кандидат филос. наук В. Н. Данилов
кандидат филос. наук Б. О. Николаичев

Э 90
Этическая мысль. Вып. 7. – М., 2006. – 214 с.

В 7-м выпуске «Этической мысли» представлены статьи, в которых анализируются теоретические, нормативные, историко-этические, аксиологические, а также этические проблемы, актуальные для
современного общества и шире – для современной культуры в целом.

ISBN 5-9540-0055-7                                                             ©ИФ РАН, 2006

К.А. Свасьян

Науки о духе: без науки и духа*
Попытка анамнеза

1

В начале современных наук о духе (humanities, moral philosophy,
sciences d'esprit и т.п.) была… природа. Та самая природа, которая, до
ее инаугурации в физике Нового времени, слыла метафизически неполноценной или даже ненужной, оказываясь, таким образом, не неким нейтральным и вневременным объектом в калейдоскопе научных парадигм, а порождением самих парадигм. Спор факультетов
лучше всего считывается с противостояния естественных и гуманитарных наук, берущих начало в средневековой двойной истине и настолько запутавшихся позднее в постоянной смене места и кулис, что
адепты humaniora даже и по сей день едва ли догадываются о «естественных» истоках своей специальности: о том, что в начале их наук о
духе был никакой не дух, а та самая грешная и аскетически затерзанная natura naturata, которой, после отпущения ей физикой ее грехов,
сподобилось сделать головокружительную карьеру и даже оспорить у
Священного Писания его единственность. Трудности понимания, как
всегда, связаны с обманчивостями терминологии, так что размеченность понятий при случае не только не способствует ясности, но лишь
больше размывает границы зримого. Понимание начинается не с отделки понятий, а с превратностей их допредикативного метаморфоза. Терминологически можно было бы предположить, что более поздние гуманитарные науки, от Вико до Фуко, привязаны к пуповине

ЭТИКА В КУЛЬТУРЕ

*
Опубликовано в книге: Kultur, Bildung oder Geist? Skizzen zur Gestalt der europäischen Humanwissenschaften im 21. Jahrhundert. Innsbruck-Wien-München-Bozen, 2004.
S. 205–222. Переведено с немецкого автором.

средневековой теологии, вплоть до отсечения ее в филологической интерлюдии Ренессанса. В действительности же наследником
прежней теологии (и филологии) оказались не гуманитарные, а как
раз естественные дисциплины. Физика Нового времени настолько
же далека от физики парижских или оксфордских номиналистов, насколько она близка средневековой теологии. Смена парадигм – метаморфоз междисциплинарных парадигм. Именно физика наследует
в XVII в. теологический диспозитив власти и осознает себя госпожой
всякого возможного знания, тогда как дух разделяет участь средневековой природы: теперь уже ему суждено ощущать себя в присутствии физики столь же неполноценным (ненаучным), каковой в пору
его господства ощущала себя природа. На фоне levée en masse юных
и пышущих силой естественных наук логологии Нового времени оставляют впечатление неповоротливого рыцаря, на которого со всех
сторон обрушиваются мужицкие дубинки. И хотя эпоха барокко, как
время рождения дипломатии и этикета, способна еще оказывать им
уважение, но не иначе как с оглядкой на их почтенный возраст и
немощь; им даже гарантируется вполне привилегированное существование, при условии что они не станут претендовать на научность.
Век Галилея и Ньютона согласен признать их царственность и терпеть их в любом оперении, если только они откажутся от амбиций
текущего момента и удовлетворятся ролью экспонатов с табличками ad majorem gloriam philologiae.

2

Судьбы метафизики в самом начале Нового времени прослеживаются, таким образом, не в старческих причудах схоластических высочеств, а в дезактивации всякой метафизики, у которой отнимается
обременительная приставка meta в угоду богоподобной физике. Для
современников и непосредственных виновников случившегося это
было всем, чем угодно, но только не очевидностью; не увидеть этого
сегодня означало бы умысел или слепоту. Мы тщетно стали бы искать конфронтацию теологических проблем у теологов; теология (со
всеми ее бывшими ancillae) находится в наше время в компетенции
физики, между тем как сами физики, успешно выстояв кризис оснований своей науки и вновь оказавшись у дел, с головой погружаются
в области, традиционно подлежащие ведению метафизики. «Хрустальный дворец» науки, воздвигаемый учеными оптимистами XIX в.,
предстал вдруг лабиринтом, или даже Вавилонской башней: неким уни
Науки о духе: без науки и духа. Попытка анамнеза

версальным смешением языков и интенций, где можно было находить то, чего не искали, и искать то, что уже нашли. Историки все
еще ориентируются по парадигмам, но вещи осмысливают, когда говорят не о парадигмах, а об их смешении, и когда видят в дискурсах
не культуру, а симптомы ее болезни. Дискурсы – трещотки, ступор
смысла; вещи понимают, когда говорят, чтобы приглушать слова и
слышать крик вещей. Пренебрегать этим правилом – значило бы содействовать умножению хаоса. Хаос, прикидывающийся структурой
и порядком, разоблачается с помощью спонтанно-асимметричных и
лишь с непривычки кажущихся парадоксальными суждений – когда,
скажем, духовные и моральные реалии воспринимаются не там, где о
них говорится, а там, где им не положено быть verbaliter, именно: на
возрастающей кривой физики, а не в гуманитарных экстемпоралиях.
Решающим оказывается при этом не совещательный голос наук о духе,
а вотум точных наук, пусть даже от точности в них осталось не больше, чем от царственности в сегодняшних королевах и королях. Уже к
началу XX в. гордые естественные науки оползают в философию als
ob и смиряются с участью быть фикциями. Через считанные десятилетия старомодными становятся уже и фикции. Гастон Башляр1  фиксирует перелом в лапидарной формуле: «За старой философией как
если бы, в научной философии, следует философия почему бы нет».
Такова цена, которую современной физике приходится платить за
вторжение в покои прежней philosophia prima. Остается лишь гадать,
как обстоит дело с науками о духе, после того как они, в эпоху дарвинизма и единоличного господства эмпирических наук, приняли трудно вменяемое решение равняться на последних.

3

Этому решению предшествовали, конечно, афронт и абсурд. Когда падуанский профессор Кремонини заявил, что он не станет смотреть в телескоп, т.к. это опровергает Аристотеля, он лишь пополнил
тезаурус ученых курьезностей, эталон которых задал флорентийский
остряк, сказавший однажды о знаменитом гуманисте Микеле Марулло, что тот, возможно, и великий мудрец на латыни и греческом, но
на вольгаре он большой дурак. «Этот сорт людей, – пишет Галилей
Кеплеру, – полагает, что философия есть книга, подобно Энеиде или
Одиссее, и что истина может быть найдена не в мире или природе, а
(таковы их доподлинные слова) в сравнивании текстов»2 . Интересно, что против засилия книжных ученых пускаются в ход их же сред
К.А. Свасьян

ства; и природа есть книга, только написана она не по-гречески и не
по-арамейски, а, как гласит об этом знаменитое место из галилеевского Il Saggiatore, на языке математики, in lingua matematica, что и
делает ее иммунной к червям филологии. В междуусобице растущего
математического эксперимента с доминирующей все еще догматикой зеркально отобразилась старая схоластическая комплементарность logica naturalis и logica fidei. Но если старая, метафизически обесцененная природа должна была подчиняться не собственным законам,
а неисповедимостям Бога, то новоприобретенному духу humaniora надлежало снискать милость как раз у вольноотпущенницы-физики, для
которой отныне принималось в соображение только то, что могло быть
взвешенным, сосчитанным, измеренным, разложенным и расставленным. Кантовский аподиктум: в любом частном учении о природе можно найти науки в собственном смысле лишь столько, сколько применяется в ней математики3 , был лишь прелюдией наступающего тоталитаризма математики, перенявшей у теологии ее господские
замашки и переведшей все без исключения науки в статус служанок.
Математика, которой в ее платоновско-пифагорейском прошлом возбранялось снисходить до мира чувственных вещей, подчиняет себе
теперь все области знания, которым, в свою очередь, надлежит усваивать математические навыки, чтобы не дискредитировать себя призрачными спекуляциями. Мыслить – значит считать; фра Джордано
да Пиза уже в 1303 г. употребляет оба слова как синонимы, характеризуя флорентийских купцов, которые «денно и нощно думают и считают»4 . Применение математики к миру чувственного, задолго до того
как оно было узаконено у Галилея и Декарта, практиковалось, таким
образом, предпринимателями и торговцами (а также политиками и
зодчими). Зомбарт не находит для двойной бухгалтерии Луки Пачиоли лучшего сравнения, чем с будущим математическим естествознанием5 . XVII в. стоит уже целиком под знаком математического делириума. «Молодые люди, – жалуется Вико6 , – выходя из академий,
находят мир полностью геометрическим и алгебраическим». «Для
репутации утонченного джентльмена, – говорит Маколей7 , – было
почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах,
запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мухи
воробья». Journal de Savants от 4 марта 1686 г. резюмирует случившееся в следующих красочных обобщениях: «После того как математики
открыли тайну проникновения в салоны и через Mercure galant ввели
в обиход в дамских покоях термины столь солидной и серьезной на
Науки о духе: без науки и духа. Попытка анамнеза

уки, как математика, утверждают, что могуществу галантности настал
конец, что там только и говорят, что о проблемах, короллариях, теоремах, прямых углах, тупых углах, ромбоидах и т.п.; рассказывают
также, что недавно в Париже нашлись две барышни, которым этот
вид знаний так затуманил мозги, что одна из них и слышать не желала о замужестве, если тот, кто добивался ее руки, не обучился бы прежде искусству шлифования стекол, о котором столь часто шла речь в
Mercure galant, в то время как другая отказала одному в высшей степени достопочтенному мужу, так как он в течение отведенного ей ему
для этой цели срока так и не смог придумать чего-либо нового о квадратуре круга»8 . Это вздорожание естественных наук надо наблюдать
параллельно со снижением курса гуманитарных дисциплин, прежде
всего историографии, на негативном отношении к которой точные
науки, казалось бы, лишь сильнее утверждались в своей исключительности. Для Декарта историк подобен путешественнику; как последний, из-за постоянных странствований, делается чужим в своей родной стране, так и первый за сплошными tempi passati не видит настоящего9 . У Мальбранша история не больше, чем глупость10 . Популярный
в свое время анекдот о сэре Уолтере Рейли выразительно иллюстрирует ситуацию. Рассказывали, что ученый муж предал огню рукопись
своего второго тома Всемирной истории, после того как уличное происшествие, которое он наблюдал из окна, было рассказано ему другим очевидцем совершенно иначе, чем видел его он сам11 . Нет сомнения: тысячелетняя гегемония духа шла на убыль, и заботой духа
было уже не удержаться у власти, а удержаться вообще. В культурном
ландшафте, где право на научность было оставлено только за наблюдением и экспериментом, духу, взыскующему научности, не оставалось ничего иного, как предаваться искусству мимикрии и старательно
подлаживаться под новую тональность.

4

Коротко и ясно: теологи не учли, что проблемой духа (Бога) было
не просто быть, а быть научно удостоверенным. Между тем его совершенство хоть и имплицировало (милостью онтологического аргумента) бытие, но никак не научность в собственном смысле слова, по той
очевидной причине, что в то время не было еще никакой науки в собственном смысле слова. Была scientia (даже scientia experimentalis), но
от последней легче было дойти до магии, чем до современной science,
или науки как «некой сообразно принципам организованной сово
К.А. Свасьян

купности познания»12 . Эта наука (наука собственно) возникла позже, и возникла из того самого духа, которому в ней не оказалось места. Что естествознание стало последним (и губительным) творением
теологии, свидетельствует не о причуде старого метафизического духа,
а скорее, о его невменяемости. Именно: духу причудилось отделить
от себя природу (естество!) и отдать ее на попечение атеистическому
естествознанию. Разлад между духом и природой, задающий тон западной философии, заведомо исключал возможность соглашения
между ними, вопреки усилиям пантеизма, который при случае лишь
усугублял водораздел. Дух не мог или не хотел избавиться от своей
платонической аллергии на все телесное, а тело продолжало оставаться гробом духа. Грань, отделяющая контемпляцию от наблюдения,
лежала не столько в умозрительном, сколько в сословном sui generis, и
если мирским подобием визионерства могла быть куртуазия, то эксперимент уже никак не отличался от мужицких повадок. Что в этой
несовместимости оставалось незамеченным, так это ее обусловленность одним звеном противостояния, именно: духом. Если близорукость могла сочетаться с упрямством, то как раз в этом пункте. Философы начинали с оппозиции: дух-природа, как с некой абсолютной
данности, тогда как начинать следовало с осознания, что сама эта оппозиция была лишь порождением духа, который сперва разложил себя
на идеальное и материальное, чтобы затем, отождествив себя с идеальным, послать материальное – буквально! – к черту. Этот дух, Бог
христианства, всегда хотел быть только мыслящим и никогда воспринимающим, только духом и никогда телом. Понятно, что телу, которому он назначил быть скверной, не оставалось ничего иного, как
терпеливо ждать своего часа. Нелепость заключалась в том, что не
языческий философ Платон, в котором ранние отцы церкви видели
христианина до Христа, был обращен в христианство, а христианский
Бог в платонизм: христианская мысль по всей линии, от Августина
до гуманистов, как бы и не знает более высокой инстанции, чем греческий симпосион (у Марсилио Фичино Платон уподоблен БогуОтцу, а Плотин Сыну). Соответственно: мир чувственного (в христианской редакции: земной юдоли) препоручался метафизически второсортным дисциплинам philosophia naturalis, или physica experimentalis,
а себе дух зарезервировал место в царстве «вечных истин». Фатальной оказывалась при этом его нечувствительность ко времени; еще
мог он мыслить время в себе, но уж никак не себя во времени; в последнем случае ему пришлось бы только царствовать, передав времени (этому министру Бога, как называет его, вслед за Жозефом де
Местром, Гегель) бразды правления. Час физики пробил, когда по
Науки о духе: без науки и духа. Попытка анамнеза

чтенные entia per se схоластики стали уступать место галилеевским
bruta facta (более поздним petits faits позитивизма), а метафизически
надменная ненаучность (= ненаблюдаемость) духа обернулась внезапно дефектом в перспективе ближайшего самоупразднения. За
сплошными visiones divinae essentiae старый метафизикус не видел качающихся ламп и падающих на землю яблок; он все еще нежился во
вневременном, косясь на физику в XVII в. с той же брезгливостью,
что и в XIII, хотя уже в XIII в. ему следовало бы вспомнить предостережение Суллы против Цезаря: «Берегитесь, в этом мальчишке таятся десять Мариев!» Когда он, наконец, пришел в себя, было уже поздно: «мальчишка» прочно сидел в седле, монополизировав право на
научность. Последний гвоздь в крышку гроба artes liberales был вбит
Кантом: если наука – это опыт, а опыт – это всегда только чувственный опыт, то духу, чтобы быть научным, а не спиритическим, надо
пройти карантин абсолютной формализации и даже не мечтать об
ином содержании, кроме того, который поставляет ему физика. Образцом такого духа остается математика, как руководство по эксплуатации: «Я определяю некоторые знаки и даю правила, по которым
они комбинируются, вот и все»13 . Механизм обратной реакции срабатывал безошибочно: с одной стороны, дело шло (так Кант) о высоких метафизических башнях, «около коих обыкновенно бывает много ветра», с другой, о «плодотворной глубине опыта»; посередине повисали понятия, которые, чтобы быть научными, должны были быть
заполнены чувственным опытом; в противном случае (соблазненные
«трансцендентальной иллюзией») они влеклись бы к идеям, пытаясь
их познать, и по необходимости оборачивались бы ложью и обманом. Парадигма «грезящего духовидца» (Сведенборга), выставленная
Кантом как предупредительный знак на пороге, подвела черту под
двухтысячелетней историей западного духа; «духовная наука» оказалась не чем иным, как contradictio in adjecto. «Дух» не может быть эмпириком, соответственно «наука о духе», чтобы быть научной, не должна забывать, что она имеет дело не с реальным, а с фиктивным «духом». Последний отчаянный демарш немецкой идеалистической
философии, изъясняющейся тайными знаками Плотина и Прокла в
мире, начинающем говорить по-английски, останется в памяти поколений неким духовным подобием Фермопил. Они и в самом деле
стояли насмерть. Немецкий идеализм кружит голову непрекращающимися attaca subito своих озарений, морфологическое подобие которых можно было бы найти, пожалуй, лишь в неистовстве наполеоновской или бетховенской Eroica. Дух ведет себя здесь так, словно
бы он был все еще верхом на коне и говорил по-гречески. Никто не

К.А. Свасьян

характеризует этот дух ярче, чем анекдот о Гегеле, который, когда ему
указали на то, что описания его «Философии природы» не согласуются с фактами природы, ответил: «Тем хуже для природы». Если возразят, что Гегель не говорил этого и что ему это приписано, на это
можно сказать: тем хуже для Гегеля. Значит тот, кто выдумал это, и
был «Гегелем». Это поза люциферика, которому, несмотря на протестантские отложения, осталось памятным его католическое прошлое.
Здесь глаголет некий дух, неспособный справиться с природой Галилея, зато срывающий злость на засахаренной природе Руссо, к которой он хоть и испытывает непреодолимое презрение, но которая нужна ему в качестве контраста и противообраза его собственной (как
«свое другое» увиденной) природы. Достаточно вчитаться в некоторые пассажи из гегелевской «Философии природы» (например, §§ 248
и 250 «Энциклопедии»), чтобы понять, отчего более поздние пришельцы позитивизма багровеют уже при одном упоминании имени ее Творца. Со второй половины века, в царствование Гельмгольца и Вирхова, немецкий идеализм стоит уже не под знаком Фермопил, а тех памятных сцен из «Дон-Кихота», из которых явствует, что оборотной
стороной рыцарства в неисповедимых судьбах Запада суждено было
стать мечтательству, положительно оцениваемому как идиотизм.

5

Можно догадаться, что в сложившихся обстоятельствах духу оставался единственный шанс избежать участи стать факультативным
и что шанс этот он не упустил. Теме «Бог» в эпоху дарвинизма и либерализма выпала та же участь научной маргинальности, что и теме «природа» в эпоху высокой схоластики. Если научное тождественно с естественнонаучным, то очевидно, что дух может выглядеть научно,
лишь переняв и как-то усвоив естественнонаучный метод. В этой оптике заметный подъем наук о духе на исходе XIX в. видится как путь в
Каноссу, который должен проделать престарелый и оказавшийся вне
закона экс-суверен, чтобы снискать себе право собирать крохи со стола своей бывшей служанки. Одержимость математикой, носившая поначалу спонтанный и спорадический характер, становится теперь все
более методичной; с какого-то момента физика – это математическая физика, и любая попытка излагать ее физически14 , а не математически, автоматически квалифицировалась как ненаучная или околонаучная. Наукам о духе не оставалась, проходя натурализацию, иного выхода, как держаться естествознания либо прямо равняться на

Науки о духе: без науки и духа. Попытка анамнеза