Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Блаженный

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627203.01.99
Куприн, А.И. Блаженный [Электронный ресурс] / А.И. Куприн. - Москва : Инфра-М, 2014. - 9 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512394 (дата обращения: 09.05.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.И. Куприн  
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

БЛАЖЕННЫЙ 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

БЛАЖЕННЫЙ 

 
Мы сидели в маленьком круглом скверике, куда нас загнал нестерпимый полуденный зной. Там было гораздо прохладнее, чем 
на улице, где камни мостовой и плиты тротуаров, пронизанные 
отвесными лучами июльского солнца, жгли подошву ноги, а стены зданий казались раскаленными. Кроме того, и мелкая горячая 
пыль не проникала туда сквозь сплошную ограду из густых, старых лип и раскидистых каштанов, похожих с длинными, торчащими кверху розовыми цветами на гигантские царственные люстры. Резвая нарядная детвора наполняла сквер. Подростки играли 
в серсо и веревочку, гонялись друг за другом или попарно с важным видом ходили, обнявшись, скорыми шагами по дорожкам. 
Меньшие играли в «краски», в «барыня прислала сто рублей» и в 
«короля». Наконец самые маленькие копошились на большой куче желтого теплого песка, лепя из него гречишники и куличи. 
Няньки и бонны, собравшись кучками, судачили про своих господ, а гувернантки сидели на скамеечках, прямые, как палки, углубленные в чтение или работу. 
Вдруг детвора побросала свои развлечения и стала пристально 
смотреть по направлению входной калитки. Мы тоже обернулись 
туда. Рослый бородатый мужик катил перед собою кресло, в котором сидело жалкое, беспомощное существо: мальчик лет восемнадцати – двадцати, с рыхлым, бледным лицом, с отвисшими 
губами, красными, толстыми и мокрыми, и со взглядом идиота. 
Бородатый мужик провез кресло мимо нас и скрылся за поворотом дорожки. Я заметил, как тряслась во все стороны огромная 
остроконечная голова слабоумного и как она при каждом толчке 
то падала на плечи, то бессильно опускалась вниз. 
– Ах, бедный, бедный человек! – произнес тихо мой спутник. 
В его словах мне послышалось такое глубокое и такое истинное сочувствие, что я невольно посмотрел на него с изумлением. 
Я знал Зимина давно: это был добродушный, сильный, мужественный и веселый человек. Он служил в одном из полков, расположенных в нашем городе. Говоря по правде, я не ожидал от него 
такого неподдельного сострадания к чужому несчастию. 
– Бедный-то он, конечно, бедный, но какой же он человек? – 
возразил я, желая вызвать Зимина на разговор. 

2 

– Почему же вы отказываете ему в этом? – спросил, в свою 
очередь, Зимин. 
– Ну… как вам сказать? Это же всем ясно… У идиотов ведь 
нет никаких высших побуждений и свойств, отличающих человека от животного: ни разума, ни речи, ни воли… Собака или кошка обладают этим качеством в гораздо большей степени… 
Но Зимин прервал меня. 
– Извините, пожалуйста, я, наоборот, глубоко убежден, что 
идиотам вовсе не чужды человеческие инстинкты. Они у них 
только затуманены… Живут где-то глубоко под звериными ощущениями… Видите ли… со мной был один случай, после которого, мне кажется, я имею право так говорить. Воспоминание о нем 
никогда не покидает меня, и каждый раз, когда я вижу такого вот 
блаженного, я чувствую себя растроганным чуть ли не до слез… 
Если вы позволите, я расскажу вам, почему идиоты внушают мне 
такую жалость. 
Я поспешил попросить его об этом, и он начал: 
– В тысяча восемьсот… году я поехал ранней осенью в Петербург держать экзамен в Академию генерального штаба. Я остановился в первой попавшейся гостинице, на углу Невского и Фонтанки. Из окон моих были видны бронзовые кони Аничкова моста, всегда мокрые и блестящие, точно обтянутые новой клеенкой. 
Я часто рисовал их на мраморных подоконниках моего номера. 
Петербург меня неприятно поразил: все время он был окутан 
унылым, серым покровом затяжного дождя. Но академия, когда я 
впервые туда явился, прямо меня подавила, ошеломила и уничтожила своей грандиозностью. Я, как теперь, помню ее огромную 
швейцарскую, широкую лестницу с мраморными перилами, анфилады высоких, строгих аудиторий и навощенные, блестящие, 
как зеркала, паркеты, по которым мои провинциальные ноги ступали так неуверенно. Офицеров в этот день собралось человек до 
четырехсот. На скромном фоне армейских зеленых мундиров 
сверкали гремящие палаши кирасиров, красные груди уланов, белые колеты кавалергардов; пестрели султаны, золотые орлы на 
касках, разноцветные обшлага, серебряные шашки. Все это были 
соперники, и, поглядывая на них, я с гордостью и волнением пощипывал то место, где предполагались у меня в будущем усы. 
Когда мимо нас, застенчивых пехотинцев, пробегали с портфелями под мышкой необыкновенно озабоченные полковники генерального штаба, мы сторонились от них в благоговейном ужасе. 

3 

Экзамены должны были тянуться более месяца. У меня не было ни одной знакомой души во всем Петербурге, и по вечерам, 
приходя домой, я испытывал скуку и томление одиночества. С 
товарищами же и говорить не стоило: все они были помешаны на 
синусах и тангенсах, на качествах, которым должна удовлетворять боевая позиция, и на среднем квадратическом отклонении 
снарядов. Вдруг я случайно вспомнил, что мой отец советовал 
мне разыскать в Петербурге Александру Ивановну Грачеву, нашу 
дальнюю родственницу, и зайти к ней. Я взял справку в адресном 
столе, отправился куда-то на Гороховую и с трудом, но все-таки 
нашел комнату Александры Ивановны, жившей на заднем дворе 
у своей сестры. 
Я вошел и остановился, почти ничего не видя. Спиной ко мне 
у единственного маленького окна с мутно-зелеными стеклами 
стояла полная женщина. Она нагнулась над керосиновой плитой, 
от которой шел густой чад, застилавший комнату и наполнявший 
ее запахом керосина и пригорелого масла. Женщина обернулась 
назад и стала присматриваться. В это время откуда-то из угла выскочил и быстро подошел ко мне мальчик, в распоясанной блузе 
и босиком. Взглянув на него пристальней, я сразу догадался, что 
это идиот, и хотя не отступил перед ним, но скажу откровенно, 
что в сердце мое стукнуло чувство, похожее на трусость. Идиот 
глядел на меня бессмысленно и издавал странные звуки, нечто 
вроде «урлы, урлы»… 
– Не бойтесь, он не тронет,– сказала женщина, идя мне навстречу. – Чем могу служить? 
Я назвал себя и упомянул про своего отца. Она обрадовалась, 
оживилась, разохалась и стала извиняться, что у нее не прибрано. 
Идиот принялся еще громче кричать свое: «урлы, урлы…» 
– Это сыночек мой, он такой от рождения,– сказала Александра Ивановна с грустной улыбкой. – Что ж… божья воля… Степаном его зовут… 
Услышав свое имя, идиот крикнул каким-то птичьим голосом: 
– Папан! 
Александра Ивановна похлопала его ласково по плечу. 
– Да, да. Степан, Степан… Видите, догадался, что о нем говорят, и рекомендуется. 
– Папан! – крикнул еще раз идиот, переводя глаза то на мать, 
то на меня. Чтобы оказать Александре Ивановне внимание, я сказал ему: «Здравствуй, Степан» и взял его за руку. Она была хо
4 

лодна, пухла и безжизненна. Я почувствовал брезгливость и 
только из вежливости спросил: 
– Ему, наверно, лет шестнадцать? 
– Ах, нет,– ответила Александра Ивановна.– Это всем так кажется, что ему шестнадцать, а ему уже двадцать девятый идет… 
Ни усы, ни борода не растут. Мы разговорились. Грачева оказалась тихой, робкой женщиной, забитой неудачами и долгой нуждой. Суровая борьба с бедностью совершенно убила в ней смелость мысли и способность интересоваться чем-нибудь выходящим за узкие пределы этой борьбы. Она жаловалась мне на дороговизну мяса и на дерзость извозчиков, рассказывала об известных ей случаях выигрыша в лотерею и завидовала счастью богатых людей. Во все время нашего разговора Степан не сводил с 
меня глаз. Видимо, его поразил и заинтересовал вид моего военного сюртука. Раза три он исподтишка протягивал руку, чтобы 
притронуться к блестящим пуговицам, и тотчас же отдергивал ее 
с видом испуга. 
– Неужели ваш Степан так и не говорит ни одного слова? – 
спросил я Александру Ивановну. Она печально покачала головой. 
– Нет, не говорит. Есть у него несколько собственных слов, да 
что же это за слова! Так, бормотанье! Вот, например, Степан у 
него называется «Папан», кушать хочется – «мня», деньги у него 
называются «ТЭКи»… Степан,– обратилась она к сыну,– где твои 
тэки? Покажи нам твои тэки. 
Степан вдруг спрыгнул со стула, бросился в темный угол и 
присел там на корточки. Я услышал оттуда звон медной монеты и 
те же «урлы, урлы», но на этот раз ворчливые, угрожающие. 
– Боится,– пояснила Александра Ивановна.– Хоть и не понимает, что такое деньги, а ни за что не позволит дотронуться… 
Даже меня к ним не подпускает… Ну, ну, не будем трогать тэки, 
не будем,– принялась она успокаивать сына… Я стал довольно 
часто бывать у Грачевой. Ее Степан заинтересовал меня, и мне 
пришла в голову мысль вылечить его по системе какого-то швейцарского доктора, пробовавшего действовать на своих слабоумных пациентов медленным путем логического развития. «Ведь 
есть же у него несколько слабых представлений о внешнем мире 
и об отношении явлений,– думал я.– Неужели к этим двум-трем 
идеям нельзя с помощью комбинации прибавить четвертую, пятую и так далее? Неужели путем упорной гимнастики нельзя хотя 
немного укрепить и расширить этот бедный ум?» 

5 

Я начал с того, что принес Степану куклу, изображающую 
ямщика. Он очень обрадовался, расхохотался и закричал, указывая на куклу: «Папан!» По-видимому, однако, кукла возбудила в 
его голове какие-то сомнения, и в тот же вечер Степан, всегда 
благосклонный ко всему маленькому и слабому, попробовал на 
полу крепость ее головы. Потом я приносил ему картинки, пробовал заинтересовать его кубиками, разговаривал с ним, называя 
разные предметы и показывая на них. Но, или система швейцарского доктора была неверна, или я не умел ее применять на практике, только развитие Степана не подвигалось ни на шаг. Зато он 
необыкновенно полюбил меня в эти дни. Когда я приходил, он 
кидался мне навстречу с восторженным ревом. Он не спускал с 
меня глаз; когда я переставал обращать на него внимание, он 
подходил и лизал, как собака, мои руки, сапоги или одежду. После моего ухода он долго не отходил от окна и испускал такие 
жалобные вопли, что другие квартиранты жаловались на него хозяйке. А мои личные дела были очень плохи. Я провалился – и 
провалился с необычайным треском – на предпоследнем экзамене 
по фортификации. Мне оставалось только собрать пожитки и отправляться обратно в полк. Мне кажется, я во всю мою жизнь не 
забуду того ужасного момента, когда, выйдя из аудитории, я проходил величественный вестибюль академии. Боже мой, каким 
маленьким, жалким и униженным казался я сам себе, сходя по 
этим широким ступеням, устланным серым байковым ковром с 
красными каемками по бокам и с белой холщовой дорожкой посредине. 
Нужно было как можно скорее ехать. К этому меня побуждали 
и финансовые соображения: в моем бумажнике лежали всегонавсего гривенник и билет на один раз в нормальную столовую… 
Я думал получить поскорее обратные прогоны (о, какая свирепая ирония заключалась для меня в последнем слове!) – и в тот 
же день марш на вокзал. Но оказалось, что самая трудная вещь в 
мире – именно получить прогоны в Петербурге. Из канцелярии 
академии меня посылали в главный штаб, из главного штаба – в 
комендантское управление, оттуда – в окружное интендантство, а 
оттуда – обратно в академию и наконец – в казначейство. Во всех 
этих местах были различные часы приема: где от девяти часов 
утра до двенадцати, где от трех до пяти часов. Я всюду опаздывал, и положение мое становилось критическим. Вместе с билетом в нормальную столовую я истратил легкомысленным обра
6 

зом и гривенник. На другой день при первых приступах голода я 
решил продать учебники. Толстый барон Вега в обработке Бремикера и в переплете пошел за четвертак, администрация профессора Лобко за двадцать копеек, солидного генерала Дуропа 
никто не брал. 
Еще два дня я был в полусытом состоянии. На третий день из 
прежних богатств осталось только три копейки. Я скрепя сердце 
пошел просить взаймы у товарищей, но они все отговаривались 
«торричеллиевой пустотой» карманов, и только один сказал, что 
хотя у него и есть несколько рублей, но все-таки он взаймы ничего не даст, «потому что,– объяснил он с нежной улыбкой,– часто, 
дав другу в долг денег, мы лишаемся и друга и денег,– как сказал 
однажды великий Шекспир в одном из своих бессмертных произведений…». 
Три копейки! Я предавался над ними трагическим размышлением: истратить ли их на полдесятка папирос или подождать, когда голод сделается невыносимым, и тогда купить на них хлеба? 
Как я был умен, что решился на последнее! К вечеру я проголодался, как Робинзон Крузе на своем острове, и вышел на Невский. Я раз десять прошел мимо булочной Филиппова, пожирая 
глазами выставленные в окнах громадные хлебы: у некоторых 
тесто было желтое, у других розовое, у третьих перемежалось со 
слоями мака. Наконец я решился войти. Какие-то гимназисты ели 
жареные пирожки, держа их в кусочках серой промаслившейся 
бумаги. Я почувствовал ненависть к этим счастливцам… 
– Что вам угодно? – спросил меня приказчик. Я принял самый 
небрежный вид и сказал фатовским тоном: 
– Отвесьте-ка мне фунт черного хлеба… 
Но я далеко не был спокоен, пока приказчик широким ножом 
красиво резал хлеб. ?А вдруг,– думалось мне,– фунт хлеба стоит 
не две с половиной копейки, а больше? Или что будет, если приказчик отрежет с походцем? Я понимаю, можно задолжать в ресторане пять – десять рублей и приказать буфетчику: «Запиши там 
за мной, любезный», но как быть, если не хватит одной копейки. 
Ура! Хлеб стоит ровно три копейки. Я переминался терпеливо с 
ноги на ногу, когда его завертывали в бумагу. Как только я вышел из булочной, чувствуя в кармане теплое и мягкое прикосновение хлеба, мне хотелось от радости закричать и съежиться, как 
делают маленькие дети, ложась в постель после целого дня бе
7 

готни. И я не мог утерпеть, чтобы еще на Невском не сунуть украдкою в рот двух больших вкусных кусков. 
Да-с. Я все это рассказываю в почти веселом тоне… Но тогда 
мне было вовсе не до веселья. Прибавьте к мучениям голода острый стыд провала, близкую перспективу насмешек полковых товарищей, очаровательную любезность чиновников, от которых 
зависела выдача проклятых прогонов… Я вам скажу искренно, 
что в эти дни я все время был лицом к лицу с мыслью о самоубийстве. На другой день голод опять сделался невыносимым. Я 
пошел к Александре Ивановне… Степан, увидев меня, пришел в 
неистовый восторг. Он рычал, подпрыгивал и лизал рукава моего 
сюртука. Когда наконец я сел, он поместился около меня на полу 
и прижался к моим ногам. Александра Ивановна насилу отогнала 
его. 
Мне очень было тяжело просить бедную, испуганную суровой 
жизнью женщину о деньгах, но я решился сделать это. 
– Александра Ивановна,– сказал я,– мне есть нечего. Дайте 
мне, сколько можете, взаймы… Она всплеснула руками. 
– Голубчик мой – ни копеечки. Вчера сама заложила брошку… Сегодня еще было кое-что на базар, а завтра уж не знаю, как 
быть… 
– Не можете ли вы взять немного у сестры? – посоветовал я. 
Александра Ивановна боязливо оглянулась кругом и зашептала с 
ужасом: 
– Что вы, что вы, дорогой. Да ведь я и так из милости живу у 
нее. Нет, уж лучше подумаем, нельзя ли как-нибудь иначе обойтись. 
Но, что мы ни придумывали, все оказывалось несбывчивым. 
Потом мы оба замолчали. Наступал вечер, и по комнате расползалась унылая, тяжелая мгла. Отчаяние, ненависть и голод терзали меня. Я чувствовал себя заброшенным на край света, одиноким и униженным. 
Вдруг кто-то толкнул меня в бок. Я обернулся. Это был Степан. Он протягивал мне на ладони кучку медных монет и говорил: 
– Тэки, тэки, тэки… 
Я не понимал. Тогда он бросил свои деньги мне на колено, 
крикнул еще раз «тэки» и убежал в свой уголок. 
Ну, что скрываться? Я заплакал, как маленький мальчик. Ревел 
я очень долго и громко. Александра Ивановна также плакала 

8 

вместе со мной от умиления и жалости, а Степан из темного угла 
испускал жалобные, совершенно осмысленные «урлы, урлы, урлы»… 
Когда я успокоился, мне стало легче. Неожиданное сочувствие 
блаженненького вдруг согрело и приласкало мое сердце, показало 
мне, что еще можно и должно жить, пока есть на свете любовь и 
сострадание. 
– Так вот почему,– закончил Зимин свой рассказ,– вот почему 
я так жалею этих несчастных и не смею им отказывать в человеческом достоинстве. Да и кстати: его сочувствие принесло мне 
счастье. Теперь я очень рад, что не сделался «моментом». Это так 
у нас в армии называли офицеров генерального штаба. У меня 
впереди и в прошлом большая, широкая, свободная жизнь. Я суеверен.