Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Сатиры в прозе. Клевета

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627171.01.99
Салтыков-Щедрин, М.Е. Сатиры в прозе. Клевета [Электронный ресурс] / М.Е. Салтыков-Щедрин. - Москва : Инфра-М, 2014. - 20 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512298 (дата обращения: 28.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
М.Е. Салтыков-Щедрин 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

КЛЕВЕТА 

 
 
 
 

САТИРЫ В ПРОЗЕ 
 

 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

КЛЕВЕТА 

 
 
Что Глупов возрождается, украшается и совершенствуется, 
это, я полагаю, давно всем известно. Он не имел никаких понятий 
— явились понятия; он не имел страстей — явились страсти. 
Глупов задран за живое. 
Глуповцы спокойно жили доселе в своем горшке и унавоживали дно его. Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок 
черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их 
неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя 
глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию 
пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза, и в нос, и 
в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу… и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше 
утучняющего вещества. 
Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться 
странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным 
образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании 
божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая 
бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. 
Рука явилась и ошпарила глуповцев. 
Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться 
и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в 
горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому 
сгрубить не осмеливается. Но не менее понятно и то, что Глупов, 
хотя и доведенный столь решительным оборотом дела до раскаяния, не должен, однако ж, питать никаких особенно благодарных 
чувств. 
Свои чувства он таит про себя и, чтоб успешнее надуть публику, шевелит усами, целует ручку и уверяет, что исправился и вперед не будет. Но не увлекайся, о неопытный путник, манящею 
наружностью зеленого ковра, покрывающего трясину! Не успе
2 

ешь ты поставить на него ногу, как трясина уж засосет тебя; не 
успеешь ты войти во вкус глуповских протестаций, как Глупов 
уж засосет тебя! 
Я достаточно наблюдал над нравами глуповцев, чтоб уметь 
распознавать истинные движения сердец их от движений мнимых. Я знаю, что если глуповец, несмотря на мое упорство, ловит 
у меня руку поцеловать, то это значит, что он почему-то меня боится, что он ждет от меня какой-то милости. Быть может, он заблуждается; быть может, я не имею возможности сделать ему ни 
добра, ни зла, но я напрасно стал бы заверять его в этом: не поверит ни за что в свете. Он подлец и потому убежден, что всякий, 
кто имеет силу, имеет ее для того, чтоб бить, и что от этих побоев 
можно избавиться только кривляниями. В таких обстоятельствах, 
если я сам человек глупо-нравный и бесстыжий, то могу делать 
над глуповцем все, что моей душе угодно: могу заставить его 
снимать с меня сапоги; могу заставить его брать сигару зажженным концом в рот, пить из полоскательной чашки, представлять 
Фанни Эльснер и вообще производить все увеселительные упражнения, на изобретение которых так торовато глуповское воображение. Но зато я знаю также, что если я чуть-чуть оплошал, 
если глуповец почему-либо утратил веру в мою силу, если он не 
имеет побуждения ни бояться меня, ни ждать от меня милости, он 
сейчас же подбежит к столбику и поднимет ногу. 
И потому, когда глуповец гримасничает и говорит мне «хаха!» — я всегда совершенно явственно слышу, что в утробе его 
бурчит «хо-хо!»; когда глуповец жмет мою руку, я всегда самым 
положительным образом ощущаю, что в его руке есть трясение 
какое-то, есть ехидная какая-то судорога; когда глуповец лезет 
целоваться со мной, я знаю наверное, что в это время у него щелкают зубы. 
Зрелище унизительное и в высокой степени безнравственное! 
Надо без оглядки бежать из этой страшной среды, чтоб не засосаться в нее, чтоб не осквернить свою душу. 
Во всяком случае, глуповскими протестациями в любви увлекаться нельзя. Во-первых, глуповец слишком ошпарен, а вовторых, он ищет только случая, как бы поудобнее и побезнаказеннее поднять ногу. Повторяю: не доверяй слишком опрометчиво, о неопытный путник, манящей наружности зеленого ковра, 
покрывающего сию трясину! Ковер — это распухшая от водки 
рожа глуповца; трясина — это исполненная ехидства душа его! 

3 

Самая простая и вместе с тем самая действительная манера 
поднимания ноги — это сплетня и клевета, и глуповец пользуется 
ею до пресыщения. Я бы сказал, что сплетня разъедает Глупов, 
что со временем она должна вконец уничтожить его, если бы не 
знал наверное, что тут ни разъедать, ни уничтожать нечего, что 
тут живет одно тление, которое потому и живет, что оно тление. 
Сплетнею и клеветой занимался Глупов еще до ошпаривания, 
еще в то время, когда он, в веселии сердца, унавоживал дно 
горшка. Он был великий на это художник и предпочитал этому 
искусству разве искусство смешить и увеселять своих добрых начальников. Первое он называл своим незаконопротивным упражнением души и сердца, второе — своею политикой. Первое доставляло ему утешение; второе бросало ему в рот катышки со стола богатого Лазаря*. 
По-видимому, какое дело Флору Лаврентьичу Ржанищеву*, 
что у Николая Семеныча Примогенова нос вавилонами вырос? 
Ан дело, потому что Флор Лаврентьич об том только и печалится. 
Какое дело Федьке Козелкову, что Сеня Бирюков* и лег и 
встал у Катерины Силантьевны? Ан дело, потому что Федька Козелков находится по этому случаю в больших попыхах: он наскоро сообщает об этом по секрету своему другу Володьке Паршивину, а Володька Паршивин приходит в ужас и тут же делится 
полученною новостью с Петькой Перетыкиным. 
Какое дело кабаньей жене, что поросенков брат третьего дня с 
свиньиной племянницей через плетень нюхался? Ан дело, потому 
что кабанья жена до исступления чувств этим взволнована, потому что кабанья жена дала себе слово неустанно искоренять поросячью безнравственность и выводить на свежую воду тайные поросячьи амуры. 
Какое дело всем этим Терентьичам, Сидорычам и Трифонычам, что я ел сегодня пирог с капустой, потом заходил к Матрене 
Ивановне и у нее ел пирог с налимьими печенками? Ан дело, потому что едва я вхожу в залу клуба, как ко мне подлетает Терентьич. 
— А вы сегодня пирог с капустой ели? — говорит он и при 
этом строит такую рожу, как будто хочет спросить: «А раскусика, брат, как я это узнал?» 
— Ну да, ел. 
Не отлетел еще Терентьич, как подлетает Сидорыч: 
— А вы сегодня у Матрены Ивановны были? 

4 

— Ну да, был. 
За ним подлетает Трифоныч: 
— А вы сегодня у Матрены Ивановны пирог с налимьими печенками кушали? 
— Ну да, ел. 
И благо мне, если я ограничусь краткими ответами. Но если я 
истинный глуповец, то непременно пущусь в разыскания, буду 
мучиться мыслью, каким образом все это узналось, буду допытываться, буду приставать. И выйдет из этого такая благодатная 
штука, которая самым приятным образом наполнит мое существование в продолжение нескольких дней. 
Все это, однако ж, было очень невинно и потому мало кого 
трогало. Конечно, рассказ о лежании и вставании Сени Бирюкова 
довольно пакостного свойства, но свойство это значительно умерялось тем, что если Федька Козелков рассказывал о похождениях Сени, то и Сеня, в свою очередь, передавал под величайшею 
тайной, что вчера ночью достоверные люди видели, как Федька 
влезал через окно к Матрене Ивановне, и что вследствие этого 
сегодня утром у Федьки появились золотые часы. И оба были довольны, и оба не питали ни малейшей друг к другу претензии. 
Да и можно ли было оставаться недовольным? Если Флор 
Лаврентьич треснет Николая Семеныча по уху, а Николай Семеныч также треснет за это Флора Лаврентьича по уху, — стало 
быть, они квиты. Если Федька Козелков плюнет Володьке Паршивину в лицо, а Володька Паршивин за это также плюнет Федьке Козелкову в лицо, — стало быть, они квиты. «Гарсон! подай 
шампанского!» — и все тут. Это круговая порука, в которой не 
было ни одного не битого и насквозь не исплеванного. 
Однако бывали клеветы и погнуснее. 
Поверит ли, например, благосклонный читатель, что в одной 
из глуповских палестин некоторый старец десять лет состоял под 
судом по жалобе эстляндской уроженки девицы Фрик на обольщение ее тем коварным старцем и что жалоба эта и самая девица 
оказались впоследствии остроумным вымыслом некоторых развеселых глуповских робят, в котором принимал участие и сам 
глуповский судия? А между тем такое дело было, я видел его 
собственными моими глазами! 
Девица Фрик! — а позвать старца к ответу! Хи-хи! 
— Милостивые государи! — взывает старец, — никогда такой 
девицы не бывало! Сами вы видите, что это пасквиль! 

5 

Нужды нет! — отнестись к начальству Эстляндской губернии 
о разыскании девицы Фрик… Хи-хи! 
— Нет девицы Фрик! — ответствует начальство Эстляндской 
губернии. 
А сделать девице Фрик повсеместный по Российской империи 
розыск… Хи-хи! 
А предписать глуповской земской полиции произвести по 
прошению девицы Фрик наистрожайшее следствие… Хи-хи! 
А объявить старцу, что, по свойству взводимого на него обвинения, он обязывается отыскать лицо, которое согласилось бы 
взять его на поручительство… Хи-хи! 
И вот старец, который, быть может, мечтал только о том, чтоб 
остаток дней своих посвятить посыпанию песком аллей своего 
сада, чувствует существование свое отравленным. Он день и ночь 
строчит ответы и объяснения; он мечется как угорелый и сорит 
деньгами, чтоб достать по себе поручителя («Чего доброго, еще 
напляшешься с таким сорванцом!» — не без иронии говорят глуповцы), он подает жалобу за жалобой, он ездит, он кланяется, он 
умоляет… Но нет ничего мрачнее глуповцев, когда они принимаются острить! Напрасно кланяется и умоляет старец — они не 
внемлют; они стоят себе в кружке да покатываются. 
— Скажите пожалуйста, какая неприятная история! — говорит 
один из них огорченному старцу. 
Старец клянется, что он невинен. 
— Да как же ты, Панфил Пантелеич, не умел концы в воду 
схоронить? — говорит другой. 
Старец вновь клянется, что невинен. 
— Э! да ты Дон-Жуан, Панфил Пантелеич! 
— Э! да тебя, брат, семейному человеку в дом к себе опасно 
пускать!.. 
И, проводя таким образом жизнь, глуповцы возносили к небу 
благодарные молитвы, блаженствовали, наслаждались и умирать 
отнюдь не желали. Казалось бы, что такого рода занятие следовало бы оставить, особливо в настоящее время, когда и т. д. Казалось бы, что кабаньей жене надлежало бы более интересоваться 
тем, что в Глупове о сю пору не заведено женской гимназии, нежели амурными похождениями поросенкова брата. Но, увы! все 
это только «казалось бы»! Отнюдь не следует забывать, что глуповское возрождение есть в полной мере глуповское и что, сле
6 

довательно, самые проявления и последствия его должны быть 
глуповскими. 
Глуповец упорен, и от привычки своей (особливо если она ему 
пришлась по сердцу) не отстанет ни за что в свете. Разрушайся в 
глазах его вселенная, лопайся откуп, сокрушайся крепостное право — он останется верен своей привычке и тверд как скала. Казалось бы, какая дрянная привычка (и как бы легко ее бросить!) ковырять в носу, класть в рот пальцы, плеваться, когда говоришь, а 
глуповец и ее не оставил! Как же после этого требовать от него, 
чтоб он бросил сплетничать и клеветать, когда в этом заключалась вся отрада его жизни, весь внутренний смысл ее? Очевидно, 
что такое требование было бы не только не практично, но даже и 
крайне притязательно. 
А потому никто и не предъявляет подобного требования, а потому никто и не мечтает, чтоб глуповец когда-нибудь мог перестать быть глуповцем. 
Но глуповец ошпарен, и потому клевета его принимает другой 
характер. Прежде она была легкой забавой, бесценным препровождением времени; теперь она делается клеветою злостною, 
клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок. 
Глуповец любит пригибаться к земле и прикидываться Сидоровой козой, но он помнит. Он так хорошо помнит то огорчение, 
которое причинило ему внезапное ошпаривание, что даже дает 
себе слово пересказать об этом в назидание всему свиньину потомству («вот, мол, друзья мои, какое страшное дело было, что у 
нас в горшке словно мгла поднялась»). На первый раз он был как 
будто ошеломлен, но теперь он уже шевелит усами и нюхает, но 
теперь изъязвленные места начинают уж вновь мало-помалу зарастать шерстью. Он нюхает, откуда бы могла прийти на него такая напасть, но так как голову высоко поднять не может, то нюхает больше поблизости. И всякий смертный, не разделяющий 
безусловно глуповских убеждений, не погрязший безусловно в 
болоте глуповского миросозерцания, кажется ему личным врагом, которого надлежит приличным образом опакостить. Всякий, 
кто заблаговременно выполз из горшка, кого ошпаривание не застало врасплох, кажется ему отступником от отеческих преданий, 
против которого дозволительна всякая гнусность. Эта мысль охватила все существование глуповца. С тех пор как она в нем засела, он видит веселые сны, он чувствует в себе какую-то страстность, он уподобляется тому немощному старцу, который, же
7 

нившись на молодой и здоровой девушке, явственно ощущает, 
как ветхое его тело крепнет и восстановляется на счет молодого и 
свежего организма. Он позабыл даже о девице Фрик, он не обращает внимания на похождения поросенкова брата. Ненависть 
сделала его почти красавцем; она сделала его почти умным… 
Но если цель и намерения клеветы изменились, то приемы и 
содержание ее остались те же, какие были и прежде. Поговорим 
наперед о содержании. 
Страннее всего то, что глуповцы не могут придумать клеветы 
более гнусной и омерзительной, как назвать своего противника 
глуповцем же. В этом отношении они патриоты самые несостоятельные. Русский, например, никогда не скажет в укоризну французу: «Ах ты, русак-вахлак!» — но либо назовет его мусью беспардонным, либо напомнит ему то славное время, когда 
 
Барклай де Толли и Кутузов 
В Москве морозили французов… 
 
Но глуповец — совсем дело другое. Он так и прет вперед с 
своим «глуповцем». — Мотри, мотри, робята! — говорит он, — 
ведь это наш! ведь это наши робята на солнце онучи сушат! 
Я полагаю, это происходит оттого, что горизонт глуповской 
мысли еще не достаточно расширился, что глуповец еще не успел 
выработать себе иных понятий, кроме тех, которые дала ему 
жизнь в горшке. Например, он драл взятки с живого и с мертвого, 
и по писку, который поднимали обыватели горшка, подвергнутые 
такой реквизиции, заключал, что им не должно быть очень сладко. И хотя это соображение отнюдь не останавливало его от 
дальнейших подвигов на том же поприще, но в голове его уже 
рождалось смутное понятие, что взятки дело нехорошее и что 
тот, кто занимается таким делом, есть подлец. От этого, даже в 
его понятии, слово «взяточник» сделалось словом ругательным. 
От этого, если он хочет уязвить своего врага, то распускает слух, 
что он взяточник. И выходит тут нечто странное, потому что, в 
сущности, глуповец ругается здесь своим собственным именем. И 
выходит это столь же странно, как если бы Сила Терентьич, 
вздумав хорошенько отделать Терентья Силыча, не нашелся сказать ему ничего более гнусного, кроме фразы: «Ах ты, Сила Терентьич!» 

8 

Возьмем другой пример. Глуповцу нередко приходилось претерпевать побои, и он всякий раз чувствовал, что это больно. 
Сверх того, как он ни был обмят и обколочен, но не мог в то же 
время не сознавать, что это и стыдно. Но если даже ему казалось 
больно и стыдно принимать побои, то каково же должно это казаться тому, кто в продолжение целой жизни не испытывал ни 
малейшей затрещины? Это соображение проникает страшным 
лучом света в его голову. Глуповец понимает, что положение 
этого человека должно быть нестерпимо, и потому, если хочет 
уязвить своего противника, то распускает слух, что его побили*. 
И тут глуповец обругал своим собственным именем, и тут Сила 
Терентьич назвал Терентья Силыча — Силой Терентьичем! 
Возьмем третий пример. Известно, что глуповец имел совесть 
покладистую и готов был на всякий подвиг, лишь бы инициатива 
подвига исходила от лица, могущего дать на водку. Стоило только поманить глуповца рукой и сказать ему: «Вот тебе, Сидорыч, 
двугривенный: поди и подслушай там-то и там-то!» — и Сидорыч 
устремлялся стремглав; он уделял гривенник своему сообщнику и 
на остальной гривенник не только подслушивал и подсматривал, 
но даже и присочинял. С такими теплыми парнями можно было 
действовать широкой рукой: и дешево, и сердито. Однако подобные подвиги не всегда же сходили глуповцу с рук удачно. Случалось, что ему с замечательною щедростью накладывали за это и в 
зубы, и в нос, и в скулы, а нередко повреждали и самые бока. 
Глуповец помнит это и по степени полученных повреждений заключает о непригодности ремесла. «Стало быть, — рассуждает 
он, — скверно подглядывать! если меня бьют за это!» А потому, 
если он хочет уязвить своего врага, то дает почувствовать, что он 
подкуплен, что он действует так, а не иначе, не потому, что это 
согласно с его убеждениями, а потому, что так велено. 
А глуповцы ахают и верят. Дыхание спирается от радости в их 
зобах; им сладко и жутко от этих рассказов; они молодеют и переносятся мыслью к тем незабвенным временам, когда их били 
ежеминутно, били, не зная усталости, били и притом мазали 
сальной свечой по морде, били и притом приговаривали: «Не 
подслушивай! не мошенничай! не передергивай в карты!» Они 
верят, они не могут не верить, если бы даже и хотели. Они так 
созданы, что не в силах даже представить себе, чтоб мог существовать такой мир, в котором не было бы ни взяток, ни подглядывания, ни мордобития! 

9 

В этом случае клевета приобретает характер естественный, 
почти законный. 
Положим, что горькая сила неизбежной судьбы приковала вас 
к Глупову, акклиматизировала среди глуповцев. Положим даже, 
что вы до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два 
желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, 
тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между 
ними популярность и снискать их доверие, Однако нет, У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и 
наконец поднюхивает-таки в вас нечто несродное Глупову. И с 
этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши 
руки; он ненавидит вас тем сильнее, что любовь к картам и снисхождение к водке кажутся ему с вашей стороны лишь преднамеренным притворством. С этих пор он считает себя вправе взнести 
на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе. 
И тут-то именно выступают на сцену истинные глуповские 
приемы. Поговорим о приемах. 
И в этом случае глуповец остается верен самому себе, и здесь 
он прежде всего памятует, что за клевету могут помять ему бока. 
Он знает, как это больно, и потому действует с осторожностью. 
— Вы знакомы с мосье Шалимовым? — спрашивает петухову 
свояченицу курицын племянник. 
— Еще бы! — отвечает петухова свояченица. 
— Правда ли, что он…? — подвиливает курицын племянник, 
показывая рукою хапанца. 
Петухова свояченица, которая за минуту перед тем даже не 
мечтала о возможности подобного вопроса, внезапно воспламеняется. 
— Еще бы! да это весь Глупов знает! — восклицает она и както желчно при этом обдергивается. 
По-видимому, это неосторожно; по-видимому, петухова свояченица рискует, что мосье Шалимов всенародно за это ее поцелует. Однако она не смущается. Не смущается она потому, вопервых, что у мосье Шалимова нет привычки целовать морвёзок*, 
а во-вторых, потому, что она ни на минуту не забывает, что живет в Глупове и что в этом любезном городе есть такое болото, 
которое в одну минуту засосет в себя какую угодно мерзость. 

10