Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Детские годы Багрова-внука

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 626967.01.99
Аксаков, С.Т. Детские годы Багрова-внука [Электронный ресурс] / С.Т. Аксаков. - Москва : Инфра-М, 2014. - 281 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/508316 (дата обращения: 04.05.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
С.Т. Аксаков  
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

ДЕТСКИЕ ГОДЫ 
БАГРОВА-ВНУКА 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

СОДЕРЖАНИЕ 

ВСТУПЛЕНИЕ..............................................................................3 
ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ .........................................4 
ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ........................11 
ДОРОГА ДО ПАРАШИНА........................................................18 
ПАРАШИНО ...............................................................................31 
ДОРОГА ИЗ ПАРАШИНА В БАГРОВО..................................41 
БАГРОВО.....................................................................................47 
ПРЕБЫВАНИЕ В БАГРОВЕ БЕЗ ОТЦА И МАТЕРИ ............57 
ЗИМА В УФЕ ..............................................................................69 
СЕРГЕЕВКА ................................................................................88 
ВОЗВРАЩЕНИЕ В УФУ К ГОРОДСКОЙ ЖИЗНИ..............107 
ЗИМНЯЯ ДОРОГА В БАГРОВО.............................................115 
БАГРОВО ЗИМОЙ....................................................................119 
УФА............................................................................................135 
ПРИЕЗД НА ПОСТОЯННОЕ ЖИТЬЕ В БАГРОВО .............150 
ЧУРАСОВО ...............................................................................169 
БАГРОВО ПОСЛЕ ЧУРАСОВА..............................................190 
ПЕРВАЯ ВЕСНА В ДЕРЕВНЕ ................................................195 
ЛЕТНЯЯ ПОЕЗДКА В ЧУРАСОВО .......................................232 
ОСЕННЯЯ ДОРОГА В БАГРОВО ..........................................256 
ЖИЗНЬ В БАГРОВЕ ПОСЛЕ КОНЧИНЫ БАБУШКИ ........264 

2 

ВСТУПЛЕНИЕ 

 
Я сам не знаю, ли вполне верить всему тому, что сохранила 
моя память? Если я помню действительно случившиеся события, 
то это назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной 
последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до 
сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего 
события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все 
смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не 
могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да 
моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем 
никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог 
видеть, а мог только слышать. 
Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, 
эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу 
сомневаться. 
 

3 

ОТРЫВОЧНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ 

 
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно 
прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые 
еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и 
мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то 
на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в 
сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к 
груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто 
не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со 
мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно 
меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, 
иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; 
она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и 
отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может 
быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой. 
Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что 
она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть 
ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне 
этого не позволяли, и я плакал. Постоянное присутствие матери 
сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно 
соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается 
в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них. 

4 

Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или 
полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя 
помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую 
минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: 
высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, 
солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога,1 который был надо мною опущен, ярко 
отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно 
спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на 
черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. 
Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, 
так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не 
умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: 
«Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий 
голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, 
какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну,2 который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили 
мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, 
круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и 
косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные 

                                                 
1 Рединный полог – занавес из рядна, то есть неплотного, редкого 
 
2 Рейнвейн – сладкое виноградное вино. 
 

5 

ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, 
и я стал дремать… 
Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что 
мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья 
или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню. 
Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы 
сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; 
что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого 
мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный 
голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. 
Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни 
дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя 
до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может 
быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, 
беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился. 
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье 
было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы 
узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то 
время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего 
не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все 
окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли. 
«Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я 
сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и свя
6 

щенник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: 
положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и 
тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала 
такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется 
во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала 
мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то 
наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого 
вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, 
получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже 
поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже 
мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле 
меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в 
кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами. 
Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я 
подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую 
мою игрушку и приказывая подавать их сестрице. Заметив, что 
дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: 
то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой 
траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, 
как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не 
мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. 
Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я 
упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, 
и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали 
выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала 

7 

долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы 
воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных 
микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить 
уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от 
кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти 
совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению 
меня окружающих, в самой средине моего выздоровления… 
Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в 
первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. 
Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал 
сам плакать; она же была в это время нездорова. 
Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; 
но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после 
говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, 
лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас 
были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки 
дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какието клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое 
вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая 
все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот 
проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и 
пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. 
Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так 
его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо 

8 

помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его 
услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто 
это плачет, что «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях 
крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не 
твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны 
головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал 
его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по 
целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку 
раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, 
он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери. 
Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих 
докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил 
титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться 
богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и 
четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском 
языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны 
красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к 
сожалению, давно исчезло без следа. 
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной 
причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию 
матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного 
приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за 
вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, 
несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той 
же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; 
точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть 

9 

во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь 
книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие 
дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых 
отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я 
считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной 
поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному 
телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему. 
 

10