Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Лес. Психологический этюд

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627364.01.99
Мамин-Сибиряк, Д.Н. Лес. Психологический этюд [Электронный ресурс] / Д.Н. Мамин-Сибиряк. - Москва : Инфра-М, 2014. - 22 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/516689 (дата обращения: 24.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Д.Н. Мамин-Сибиряк  
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

ЛЕС. 
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ 
ЭТЮД 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

ЛЕС. ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ЭТЮД 

I 

 
Приезжая на лето в Журавлевский завод, я прежде всего отправлялся к дьячку Фомичу, который жил рядом со мною, — 
обыкновенный ход был огородами: перемахнешь через низенькое 
«прясло» — и сейчас на территории Фомича. Здесь прежде всего 
бросалась в глаза старая, покосившаяся баня, вся испятнанная 
пулями и дробью, точно оспой. Особенно пострадали банные 
двери с нарисованным на них черным пятном, тем более что в 
трудную минуту Фомич выковыривал засевшие в дверях пули и 
пускал их снова в дело. Нужно сказать, что эта злополучная баня 
стояла как раз на меже с нашим садом, и пули Фомича свободно 
могли летать в чужой огород, но на это последнее обстоятельство 
как-то никто не обращал никакого внимания, тем более что Фомич на весь завод пользовался репутацией хорошего стрелка. 
Избушка, в которой жил Фомич, стояла на высоком пригорке, 
так что своим огородом упиралась прямо в горную бойкую речку 
Журавлиху. Под крыльцом избы вечно выла голодная собака, потому что Фомич имел очень оригинальный взгляд на питание. 
— Чутье потеряет, — уверял он с самым серьезным видом. — 
От еды у собак нюх портится. 
— Да ведь неприятно, когда у вас под самым ухом день и ночь 
воет голодная собака?:. 
— Известно: пес, ну и воет… Кормить его, так он еще пуще 
будет выть. 
Меня всегда удивляла эта бессмысленная жестокость и какоето полное бесчувствие. Часто по ночам вой голодной собаки будил соседей, и они бранили его, но из этого ничего не выходило: 
Фомич совсем не желал портить собачьего чутья. Конечно, при 
таком образе жизни собака издыхала через год, много через два 
— и Фомич заводил новую, причем кличка оставалась одна и та 
же: Лыско. Я помНю целый ряд таких несчастных Лысок, которые надрывали мне душу своим воем. Единственное, что я мог 
сделать для них, — это потихоньку от Фомича кормить их. Здесь 
необходимо заметить еще то, что все эти Лыски принадлежали к 
замечательной породе вогульских собак, которые в Среднем Ура
2 

ле очень ценятся всеми «ясашными» (здесь так называют охотников, от «ясака» — подать мехами). Заводские мастеровые платят 
за хорошую собаку рублей пятнадцать — двадцать, что по местному денежному курсу очень дорого. По внешнему виду такая 
собака походит на эскимосскую: уши торчат пнем, острая морда, 
живые глаза, хвост загнут на спину кольцом, широкая грудь и 
тонкие, сильные ноги. Большинство таких вогулок пестрые, поэтому и распространенная кличка — Лыско. Особенно ценятся 
вогулки желтоватого цвета с желтыми пятнами на бровях или совсем серые, волчьего цвета. 
— У которой пятно на брови — та и ночью видит, — уверял 
Фомич, а разубедить его в чем-нибудь было крайне трудно. 
Такая вогулка действительно золотая собака для настоящего 
ясашного — чутье у ней поразительное, особенно на зверя. В 
Среднем Урале эти собаки ведутся от чусовских вогул, которые 
живут еще и теперь в двух деревушках на реке Чусовой — Бабенки и Копчик. Сколько мне известно, образованные уральские 
охотники совсем не обращают внимания на эту замечательную 
собачью разновидность, которая погибает вместе с вымирающим 
вогульским племенем. Мне лично такие вогулки ужасно нравятся: они отличные сторожа, неутомимы на охоте за всяким зверем 
и чрезвычайно умны. Может быть, нужно было целую тысячу 
лет, чтобы создать этот тип охотничьей собаки. 
Изба Фомича дощатой перегородкой делилась на две половины. В первой жил он сам, а во второй жена, которую он звал «матерёшкой», с единственной дочерью Енафой, курносой и рябой 
девушкой, «зачичеревевшей в девках». Комната Фомича выходила своим единственным окном, вечно заклеенным синей сахарной 
бумагой, в огород и на реку; из него открывался великолепный 
вид на извилистое течение Журавлихи, рассыпавшиеся по ее берегам дома, на лес и, главное, на «камешки», как называл Фомич 
горы. Налево от двери на стене висел небольшой деревянный 
шкафик, над ним кремневое ружье, у окна стоял некрашеный деревянный стол, около перегородки лавка, два колченогих стула 
— и только. Комната, собственно, была пуста, но она мне нравилась именно потому, что в ней жил 
Фомич. Эта бесприютная, непокрытая бедность выкупалась 
самим хозяином. 
— Бувайте здоровеньки!.. — говорил Фомич, одинаково каждый раз здороваясь. Дома, зиму й лето, он ходил в коротенькой 

3 

курточке из оленьей шкуры и в шапке из молодой оленины. Пестрядинные штаны были заправлены в голенища всегда худых 
сапогов. Этот странный наряд не казался странным для тех, кто 
знал Фомича. Нужно заметить, что по особенным гигиеническим 
соображениям он в своей оленьей шапке спал на печи зиму и лето. Когда я познакомился с ним, ему было уже за пятьдесят лет. 
Сгорбленный, худой, с неверной, шмыгавшей походкой, он превращался в типичного старозаветного дьячка, когда надевал 
единственный свой казинетовый подрясник, обвисавший на его 
сгорбленном теле некрасивыми, тощими складками; к довершению этого безобразия из-за высокого засаленного ворота подрясника появлялись на свет божий две жиденьких и коротких косички, болтавшиеся как два крысиных хвостика. В обыкновенное 
время эти косички исчезали под оленьей шапкой. Всего замечательнее у Фомича было его некрасивое скуластое лицо с носом 
луковицею. Жиденькая борода и такие же усы какого-то песочного цвета не могли скрасить этого лица. Зато хороши были у Фомича его небольшие серые глаза с узкими зрачками. Он имел характерную привычку смотреть куда-нибудь в сторону и только 
время от времени взглядывал на вас быстрым, открытым, проницательным взглядом, как смотрят немножко тронутые русские 
люди. 
Собственно, в Фомиче, как это нередко случается на Руси, жило два человека: один — приниженный, жалкий и льстивый, а 
другой — самостоятельный, гордый и оригинальный. Первого 
человека Фомич точно надевал на себя вместе с подрясником. 
Таким он был на клиросе, где читал «бормотком» и пел разбитым 
голосом вместе с писарем Павлином; таким он был, когда попадал куда-нибудь в компанию бойких заводских служащих, таким 
он ходил по заводу за попом с разными требами, таким, наконец, 
он пробирался каждое воскресенье прямо из церкви в кабак к 
своей приятельнице Зайчихе «подковать безногого щенка». 
Длинные руки, видимо, мешали Фомичу, и он постоянно ими запахивал расползавшиеся полы своего подрясника. Даже ходил он 
как-то крадучись и все старался пробраться где-нибудь огородами, чтобы не на виду у добрых людей; в разговоре улыбался заискивающей улыбкой и вообще держал себя льстиво-униженно. 
Дома Фомич был другим человеком. Я много лет знал его и 
все-таки с удивлением наблюдал это превращение, — решительно другой человек. Впрочем, из своего приниженного состояния 

4 

Фомич выходил и при людях, когда выпивал лишнюю рюмочку 
или когда разговор заходил об охоте. Охотничьи рассказы Фомича пользовались большой популярностью, и гденибудь на именинах около него всегда собирался кружок слушателей. Любимой 
темой были «олешки» и «мишка», причем Фомич умел представить все в лицах: нюхал воздух, как зверь, таращил глаза и делал 
уморительные прыжки в своем странном подряснике. Но в гостях 
Фомич пересаливал и дома был не тем, чем казался посторонним 
людям. Во-первых, это был замечательный оригинал и чрезвычайно наблюдательный человек, которого никогда не оставляло 
неизменное добродушноюмористическое настроение. Ко всем и 
ко всему Фомич относился свысока, но эту гордость он позволял 
себе только дома. 
Он умел над всеми посмеяться умненько и тонко, иногда одной гримасой. Чужие слабости и особенно глупость доставляли 
ему даже какое-то удовольствие, и он имел некоторое право 
смотреть на многих свысока, потому что обладал сильным природным умом, которого не могло сломить даже дьячковское существование, несчастнейшее из всех, изобретенных добрыми 
людьми. 
К своим семейным Фомич относился тоже особенным образом, точно стыдился своей человеческой слабости. Его «матерёшка» никогда не показывалась при людях из-за перегородки, и 
только слышно было, как она чем-то вечно стучала за печкой. К 
женщинам Фомич питал чисто философское презрение, как к 
предмету недостойному, притом очень вредному и даже опасному. Когда писарь Павлин заводил речь о «женском поле», Фомич 
только фукал носом, как рассерженный старый кот, и отплевывался. Рассказывали, что он не доверял жене ни в чем и даже хлеб 
пек собственными руками. 
Во всем доме Фомича была единственная сколько-нибудь 
ценная вещь — это кремневая малокалиберная винтовка, служившая ему более тридцати лет. Тяжелая березовая ложа была 
собственного изделия Фомича и отличалась хозяйственной прочностью. Замечательнее всего то, что Фомич из этой винтовки 
стрелял и зверя, и птицу, и белку. 
— Откуда у вас это ружье? — несколько раз спрашивал я старика, рассматривая его самопал. 
— Так… от одного человека. 

5 

К числу особенностей Фомича принадлежала необыкновенная 
таинственность, особенно когда дело касалось охоты. На свое 
ружье он смотрел как на что-то живое и, когда делал из него промах, обвинял не себя, а то, что «дурит» ружье. Больше всего на 
свете Фомич боялся, как бы к его сокровищу не прикоснулась какая-нибудь женщина: тогда бросай все и заводи новое. 
— Я из него не один десяток олешек загубил, — любил похвастаться Фомич под пьяную руку. — Оно хозяина знает… да! 
Трофеи охотничьих побед Фомича заключались в оленьих 
шкурах, которые служили всей семье как ковры и одеяла. Выделывал их Фомич сам, равно как и беличьи и куньи шкурки, хотя, 
нужно отдать ему полную справедливость, выделывал очень 
скверно. Впрочем, для своего домашнего обихода Фомич все делал сам: и ложу к ружью, и лыжи, и лядунку1 для пороха, и памятный мне деревянный шкаф с охотничьим снарядом, и мебель, 
и мережи, и свою оленью куртку. В лесу у него всегда было надрано лыко и заготовлены дрова. Только при таком самоделье 
Фомич и мог сводить концы с концами, потому что прожить на 
три рубля причетничьего жалованья, с семьей на руках, дело решительно невозможное. Посторонних церковных доходов Фомич 
получал такую гомеопатическую дозу, о которой не стоит и говорить. Журавлевский завод наполовину состоял из раскольников, 
и приход был очень плох. Несколько раз Фомичу предлагали занять место дьякона, но он упорно отказывался. 
— Отчего вы не хотите в самом деле быть дьяконом? — спрашивал я. — Дьякон вдвое больше получает. 
— А «матерёшка» умрет?.. Дьякону во второй раз жениться 
нельзя… 
Это была, конечно, шутка. Фомич не шел во дьяконы по той 
простой причине, что тогда потерял бы право ходить на охоту, 
другими словами — его жизнь утратила бы всякий смысл, а теперь получалось из Лыски, Енафы, матерёшки и самого Фомича 
вполне законченное, органическое целое. 
 

                                                 
1 Лядунка — сумка для патронов. 
 

6 

II 

 
Самое лучшее время на горных уральских заводах — это 
«страда». С петрова дня до самого успенья производство закрывается, кроме доменных печей, и все население уезжает и уходит 
на покосы. Если нет своей скотины, «страдают» для продажи, а 
если нет своих покосов — нанимаются к другим. Заводы пустеют, а зато оживают все окрестности и самые глухие лесные уголки. Лошадь и корова — главные хозяйственные статьи заводского 
мастерства, и поэтому на сене сосредоточены в это время все его 
помыслы. Хлебопашество на заводах существует, но в очень небольших размерах: и земля большею частью «неродимая», да и 
народ отвык от настоящей крестьянской работы. Мы говорим о 
большинстве горных заводов, хотя есть и исключения, как в заводских округах башкирской полосы. 
На Журавлевском заводе пашни были человек у десяти, не 
больше, а для остальных слово «страда» ограничивалось заготовкою сена. После тяжелой «огненной» и приисковой работы сенокос являлся желанным отдыхом, и всякая мало-мальски справная 
семья в полном своем составе перекочевывала на покосы. Нужно 
было видеть, как «горит работа» у вырвавшегося на свежий воздух народа—это настоящий праздник, и по вечерам на десятки 
верст несутся веселые песни. Цыганская обстановка сенокоса для 
молодежи является самым счастливым временем, и в результате 
получаются осенние свадьбы или же специальные несчастья, которым особенно подвержена «извольничавшаяся» заводская девка. Нравы заводского населения, как известно, не отличаются 
особенным целомудрием вообще, а на Урале они поражают своей 
разнузданностью. 
Эта заводская страда совпадает как раз с охотничьим сезоном; 
пока не поспели выводки, идет охота на «линялых» косачей, которые в это время прячутся по самым неприступным чащам и 
трущобам, меняя весеннее брачное оперение на обыкновенное затрапезное, а с наступлением июльских жаров начинается охота на 
оленей, которых днем овода загоняют в густые заросли или прямо в воду. В это горячее время мы с писарем Павлином уходили в 
горы на несколько ночей и бродили по лесу, как настоящие дикари. Окрестности Журавлевского завода представляли в этом отношении все необходимые условия, начиная с того, что в одну 

7 

сторону до ближайшего жилья было сорок верст, а в другую 
больше ста верст тянулись горы и лес, лес и горы. Места в общем 
были порядочно дикие, но они скрашивались необыкновенным 
изобилием живой текучей воды, сбегавшей с гор десятками горных бойких речек и речонок. Кроме того, недалеко было одно 
большое горное озеро со множеством островов и еще два маленьких озерка. Выходила настоящая живая сеть, которая охватывала 
собою все горы и привлекала массу всевозможной дичи. 
Бродить с ружьем по целым дням в этой зеленой пустыне — 
наслаждение, известное одним охотникам. Встанешь с ранней зарей и к вечеру так уходишься, что едва доберешься до первой 
знакомой избушки. Любимым местом была избушка Фомича на 
горе Размет, до которой от завода было верных семнадцать — восемнадцать верст. Замечательное это место Размет — собственно, 
так называлась и самая гора и прилегавшие к ней другие горы, 
горки, косогоры и увалы. Получался горный узел, которого гора 
Размет являлась связующим центром и горным водоразделом: в 
сторону Журавлевского завода сбегались речки европейского 
бассейна, а в противоположную — азиатского. Водораздельная 
линия проходила узкой, извилистой полосой, иногда достигавшей 
всего нескольких десятков сажен, как было, между прочим, у 
лесной избушки Фомича. Таким образом, нам часто случалось 
ночевать на самой границе между Европой и Азией. 
В один из отличных июльских дней, когда, по всем признакам, 
погода установилась прочно, мы с писарем Павлином забрались в 
горы очень далеко. Охота вышла не особенно удачна, и к концу 
дня мы едва имели в запасе одного косача. Кроме того, Павлин 
уронил хлеб в воду, так что нам предстояло лечь с голодным желудком. Это было далеко за Разметом. 
— Придется идти к Фомичу, — говорил я, когда до заката оставалось всего часа два, значит, нужно было торопиться. 
— Я не пойду, — упрямился Павлин, растянувшись на земле 
пластом. 
— А я пойду. 
— Скатертью дорога. 
Произошла небольшая размолвка, закончившаяся тем, что 
Павлин, наконец, поплелся за мной, — оставаться одному в глухом лесу было не особенно приятно, а до балагана Фомича было 
около десяти верст. Писарь Павлин — небольшой человек, с 
большой кудрявой головой — принадлежал к самым безобидным 

8 

людям, но на него иногда накатывалось совершенно беспричинное упрямство. Ничего не оставалось, как воевать с ним тем же 
оружием, тем более что по ночам в лесу Павлин боялся не зверя 
или человека, а «лешака» или «лешачихи», которые проделывают 
над людьми всевозможные пакости. Павлин посвоему был даже 
начитанный человек, но освободиться от разной чертовщины был 
решительно не в силах. 
Признаться сказать, идти десять верст на Размет после целого 
дня утомительной охоты было делом нелегким, и на меня не один 
раз нападало свойственное в таких случаях малодушие. Каждая 
хорошая ель, открытый берег речки или укромный уголок гденибудь под скалой так и манил отдохнуть, но прежде всего нужно было выдержать характер и поддержать авторитет пред ослабевшим товарищем. 
Солнце быстро опускалось. Лес темнел. Маленькая горная 
тропинка делала, по-видимому, совершенно ненужные повороты 
и кривулины, точно для того только, чтобы помучить нас. Солнечный закат в горах удивительно красив. Тени нарастают, и со 
всех сторон, точно сознательно, будто живая, начинает надвигаться на вас ночная глухая мгла. Затихший воздух чутко держит 
каждый шорох, и в параллель с этим ваши собственные чувства 
получают какое-то болезненное напряжение, — именно в такие 
переходные моменты дня больше всего и «блазнит»1 непривычному человеку. Ухо, еще полное дневного шума, слышит несуществующие звуки, а глаз отчетливо видит в перебегающих и колеблющихся тенях создания собственного воображения. Вообще 
переживаешь неопределенно тревожное настроение, которое в 
каждый момент готово перейти в детскую панику. Только такие 
«лесники», как Фомич, сживаются с таинственной жизнью леса 
настолько, что их ничто не в состоянии напугать. Как хотите, но в 
лесу голова работает совсем не так, как у себя дома, и прежде 
всего здесь поражает_вас непривычная лесная тишина, которая 
дает полный разгул воображению, точно идешь по какому-то заколдованному царству. Днем эта тишина нарушается ветром и 
птицами, а ночью вы окончательно предоставлены самому себе и 
невольно прислушиваетесь уже к тому, что незримо хранится в 

                                                 
1 Бланка — небольшой луг, равнина, прогалина. 
 

9 

глубине вгшей души. Выплывают смутные образы, неясные лица, 
звуки и краски. 
Павлин покорно плелся за мной и, вероятно, для храбрости, 
несколько раз принимался ругаться, просто так ругаться, в воздушное пространство, не относясь лично ни к кому и ни к чему. В 
одном месте, спустившись в глубокий лог, где было уже совсем 
темно, Павлин остановился и заявил самым решительным образом: 
— Мы не туда идем… 
Спорить с ним не стоило, и я продолжал идти вперед. Действительно, начинало казаться, что место как будто не то: и лес 
другой и дорожка делала совсем ненужные повороты. Являлось 
серьезное сомнение, что мы сбились с дороги, так как и по времени должны были быть уже на месте. Крутой подъем, который 
начинался прямо от лога, походил на Размет, но кругом было так 
много гор и все подъемы на них по извилистым горным тропинкам так похожи один на другой. Наступившая ночная свежесть 
придала нам силы; солнце уже закатилось, и мимолетные горные 
сумерки сейчас же сменились ночью, холодной и туманной, какие бывают только в горах. Показались первые звездочки, теплившиеся в бездонной глубине фосфорическим светом, как светляки в траве; выплыл молодой месяц, пустивший широкую и туманную полосу переливавшегося серебристого света. На полугоре мы остановились отдохнуть. Должна была показаться повертка 
к избушке Фомича, но ее не было. Из-за леса трудно было рассмотреть другие горы, чтобы ориентироваться, ночью горная панорама имеет совсем другой вид, чем днем. По упорному молчанию Павлина я видел, что он окончательно убежден в нашем 
«плутании» и что это совсем не Размет. 
— Действительно, кажется, мы того… взяли немножко в сторону, — заговорил я, сознавая свою невольную вину. — Облевили, должно быть. 
 
Огорченный Павлин не удостоил меня ответом и только сердито пыхнул своей папиросой: дескать, я говорил и т. д. Но в это 
время где-то, точно под землей, послышался собачий лай — и 
сразу все изменилось: да, это был Размет, сейчас повертка к Фомичу, а лает его Лыско… 
— Слышишь? — торжествующе спрашивал я Павлина. 

10