Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Убийство

Покупка
Основная коллекция
Артикул: 616598.01.99
Чехов, А. П. Убийство [Электронный ресурс] / Москва : ИНФРА-М, 2013. - 26 с. - (Библиотека русской классики). - ISBN 978-5-16-007318-7. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/410808 (дата обращения: 18.04.2024). – Режим доступа: по подписке.
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.П. Чехов

УБИЙСТВО

Москва

ИНФРА-М

2013

УДК 822
ББК 84 (2 Рос=Рус)
Ч 56

Чехов А.П.
Убийство. — М.: ИНФРА-М, 2013. — 26 с. – (Библиотека рус
ской классики).

ISBN 978-5-16-007318-7
© Оформление. ИНФРА-М, 2013

Подписано в печать 25.12.2012. Формат 60x88/16. 

Гарнитура Newton. Бумага офсетная.

Тираж 5000 экз. Заказ №

Цена свободная.

«Научно-издательский центр ИНФРА-М»
127282, Москва, ул. Полярная, д. 31В, стр. 1

Тел.: (495) 3800540, 3800543. Факс: (495) 3639212

E-mail: books@infra-m.ru
http://www.infra-m.ru

УБИЙСТВО

I

На станции Прогонной служили всенощную. Перед большим 

образом, написанным ярко, на золотом фоне, стояла толпа станционных служащих, их жен и детей, а также дровосеков и пильщиков, работавших вблизи по линии. Все стояли в безмолвии, очарованные блеском огней и воем метели, которая ни с того, ни с сего 
разыгралась на дворе, несмотря на канун Благовещения. Служил 
старик священник из Веденяпина; пели псаломщик и Матвей Терехов.

Лицо Матвея сияло радостью, он пел и при этом вытягивал 

шею, как будто хотел взлететь. Пел он тенором и канон читал тоже 
тенором, сладостно, убедительно. Когда пели «Архангельский 
глас», он помахивал рукой, как регент, и, стараясь подладиться под 
глухой стариковский бас дьячка, выводил своим тенором что-то 
необыкновенно сложное, и по лицу его было видно, что испытывал 
он большое удовольствие.

Но вот всенощная окончилась, все тихо разошлись, и стало 

опять темно и пусто, и наступила та самая тишина, какая бывает 
только на станциях, одиноко стоящих в поле или в лесу, когда ветер подвывает и ничего не слышно больше и когда чувствуется вся 
эта пустота кругом, вся тоска медленно текущей жизни.

Матвей жил недалеко от станции, в трактире своего двоюрод
ного брата. Но ему не хотелось домой. Он сидел у буфетчика за 
прилавком и рассказывал вполголоса:

– У нас на изразцовом заводе был свой хор. И должен я вам за
метить, хотя мы и простые мастера были, но пели мы понастоящему, великолепно. Нас часто приглашали в город, и когда 
там викарный владыка Иоанн изволил служить в Троицкой церкви, 
то архиерейские певчие пели на правом клиросе, а мы на левом. 
Только в городе жаловались, что мы долго поем: заводские, говорили, тянут. Оно правда, мы «Андреево стояние» и «Похвалу» начинали в седьмом, а кончали после одиннадцати, так что, бывало, 
придешь домой на завод, а уже первый час. Хорошо было! –
вздохнул Матвей. – Очень даже хорошо, Сергей Никанорыч! А
здесь, в родительском доме, никакой радости. Самая ближняя церковь в пяти верстах, при моем слабом здоровье и не дойдешь туда, 
певчих нет. А в семействе нашем никакого спокойствия, деньденьской шум, брань, нечистота, все из одной чашки едим, как 
мужики, а щи с тараканами… Не дает бог здоровья, а то бы я давно 
ушел, Сергей Никанорыч.

Матвей Терехов был еще не стар, лет 45, но выражение у него 

было болезненное, лицо в морщинах; и жидкая, прозрачная бородка совсем уже поседела, и это старило его на много лет. Говорил 
он слабым голосом, осторожно и, кашляя, брался за грудь, и в это 
время взгляд его становился беспокойным и тревожным, как у 
очень мнительных людей. Он никогда не говорил определенно, что 
у него болит, но любил длинно рассказывать, как однажды на заводе он поднял тяжелый ящик и надорвался и как от этого образовалась грызь, заставившая его бросить службу на изразцовом заводе и вернуться на родину. А что значит грызь, объяснить он не мог.

– Признаться, не люблю я брата, – продолжал он, наливая себе 

чаю. – Он мне старший, грех осуждать, и боюсь господа бога, но 
не могу утерпеть. Человек он надменный, суровый, ругательный, 
для своих родственников и работников мучитель, и на духу не бывает. В прошлое воскресенье я прошу его ласково: «Братец, поедемте в Пахомово к обедне!» А он: «Не поеду, – там, говорит, поп 
картежник». И сюда не пошел сегодня, потому, говорит, веденяпинский священник курит и водку пьет. Не любит духовенства! 
Сам себе и обедницу служит, и часы, и вечерню, а сестрица ему 
вместо дьячка. Он: господу помолимся! А она тонким голосочком, 
как индюшка: господи помилуй!.. Грех, да и только. Каждый день 
ему говорю: «Образумьтесь, братец! Покайтесь, братец!» – а он без 
внимания.

Сергей Никанорыч, буфетчик, налил пять стаканов чаю и понес 

их на подносе в дамскую. Едва он вошел туда, как послышался 
крик:

– Как ты подаешь, поросячья морда? Ты не умеешь подавать!
Это был голос начальника станции. Послышалось робкое бор
мотанье, потом опять крик, сердитый и резкий:

– Пошел вон!
Буфетчик вернулся сильно сконфуженный.
– Было время, когда угождал и графам, и князьям, – проговорил 

он тихо, – a теперь, видите, не умею чай подать… Обругал при 
священнике и дамах!

Буфетчик Сергей Никанорыч когда-то имел большие деньги и 

держал буфет на первоклассной станции, в губернском городе, где 
перекрещивались две дороги. Тогда он носил фрак и золотые часы. 
Но дела у него шли плохо, он потратил все свои деньги на роскошную сервировку, обкрадывала его прислуга, и, запутавшись малопомалу, он перешел на другую станцию, менее бойкую; здесь от 
него ушла жена и увезла с собой всё серебро, и он перешел на третью станцию, похуже, где уже не полагалось горячих кушаний. 
Потом на четвертую. Часто меняя места и спускаясь все ниже и 

ниже, он, наконец, попал на Прогонную и здесь торговал только 
чаем, дешевою водкой и на закуску ставил крутые яйца и твердую 
колбасу, от которой пахло смолой и которую сам же он в насмешку называл музыкантской. У него была лысина во всё темя, голубые глаза навыкате и густые, пушистые бакены, которые он часто 
расчесывал гребенкой, глядясь в маленькое зеркальце. Воспоминания о прошлом томили его постоянно, он никак не мог привыкнуть 
к музыкантской колбасе, к грубости начальника станции и к мужикам, которые торговались, а, по его мнению, торговаться в буфете 
было так же неприлично, как в аптеке. Ему было стыдно своей 
бедности и своего унижения, и этот стыд был теперь главным содержанием его жизни.

– А весна в этом году поздняя, – сказал Матвей, прислушива
ясь. – Оно и лучше, я не люблю весны. Весной грязно очень, Сергей Никанорыч. В книжках пишут: весна, птицы поют, солнце заходит, а что тут приятного? Птица и есть птица и больше ничего. Я 
люблю хорошее общество, чтоб людей послушать, об леригии поговорить или хором спеть что-нибудь приятное, а эти там соловьи 
да цветочки – бог с ними!

Он опять начал об изразцовом заводе, о хоре, но оскорбленный 

Сергеи Никанорыч никак не мог успокоиться и всё пожимал плечами и бормотал что-то. Матвей простился и пошел домой.

Мороза не было, и уже таяло на крышах, но шел крупный снег; 

он быстро кружился в воздухе, и белые облака его гонялись друг за 
другом по полотну дороги. А дубовый лес, по обе стороны линии, 
едва освещенный луной, которая пряталась где-то высоко за облаками, издавал суровый, протяжный шум. Когда сильная буря качает деревья, то как они страшны! Матвей шел по шоссе вдоль линии, пряча лицо и руки, и ветер толкал его в спину. Вдруг показалась небольшая лошаденка, облепленная снегом, сани скребли по 
голым камням шоссе, и мужик с окутанною головой, тоже весь 
белый, хлестал кнутом. Матвей оглянулся, но уже не было ни саней, ни мужика, как будто всё это ему только примерещилось, и он 
ускорил шаги, вдруг испугавшись, сам не зная чего.

Вот переезд и темный домик, где живет сторож. Шлагбаум 

поднят, и около намело целые горы, и, как ведьмы на шабаше, 
кружатся облака снега. Тут линию пересекает старая, когда-то 
большая дорога, которую до сих пор еще зовут трактом. Направо, 
недалеко от переезда, у самой дороги, стоит трактир Терехова, 
бывший постоялый двор. Тут по ночам всегда брезжит огонек.

Когда Матвей пришел домой, во всех комнатах и даже в сенях 

сильно пахло ладаном. Брат его Яков Иваныч еще продолжал служить всенощную. В молельной, где это происходило, в переднем 

углу стоял киот со старинными дедовскими образами в позолоченных ризах, и обе стены направо и налево были уставлены образами 
старого и нового письма, в киотах и просто так. На столе, покрытом до земли скатертью, стоял образ Благовещения и тут же кипарисовый крест и кадильница; горели восковые свечи. Возле стола 
был аналой. Проходя мимо молельной, Матвей остановился и заглянул в дверь. Яков Иваныч в это время читал у аналоя; с ним 
молилась сестра его Аглая, высокая, худощавая старуха в синем 
платье и белом платочке. Была тут и дочь Якова Иваныча, Дашутка; девушка лет 18, некрасивая, вся в веснушках, по обыкновению 
босая и в том же платье, в каком под вечер поила скотину.

– Слава тебе, показавшему нам свет! – провозгласил Яков Ива
ныч нараспев и низко поклонился.

Аглая подперла рукой подбородок и запела тонким, визгливым, 

тягучим голосом. А вверху над потолком тоже раздавались какието неясные голоса, которые будто угрожали или предвещали дурное. Во втором этаже после пожара, бывшего когда-то очень давно, никто не жил, окна были забиты тесом и на полу между балок 
валялись пустые бутылки. Теперь там стучал и гудел ветер и казалось, что кто-то бегал, спотыкаясь о балки.

Половина нижнего этажа была занята под трактир, в другой 

помещалась семья Терехова, так что когда в трактире шумели пьяные проезжие, то было слышно в комнатах всё до одного слова. 
Матвей жил рядом с кухней, в комнате с большою печью, где прежде, когда тут был постоялый двор, каждый день пекли хлеб. В 
этой же комнате, за печкой помещалась и Дашутка, у которой не 
было своей комнаты. Всегда тут по ночам кричал сверчок и суетились мыши.

Матвей зажег свечу и стал читать книгу, взятую им у станцион
ного жандарма. Пока он сидел над ней, моление кончилось и все 
легли спать. Дашутка тоже легла. Она захрапела тотчас же, но скоро проснулась и сказала, зевая:

– Ты, дядя Матвей, зря бы свечку не жег.
– Это моя свечка, – ответил Матвей. – Я ее за свои деньги ку
пил.

Дашутка поворочалась немного и опять заснула. Матвей сидел 

еще долго – ему не хотелось спать – и, кончив последнюю страницу, достал из сундука карандаш и написал на книге: «Сию книгу 
читал я, Матвей Терехов, и нахожу ее из всех читанных мною книг 
самою лутшею, в чем и приношу мою признательность унтерофицеру жандармского управления железных дорог Кузьме Николаеву Жукову, как владельцу оной бесценной книгы». Делать подобные надписи на чужих книгах он считал долгом вежливости.

II

В самый день Благовещения, после того, как проводили почто
вый поезд, Матвей сидел в буфете, пил чай с лимоном и говорил.

Слушали ею буфетчик и жандарм Жуков.
– Я, надо нам заметить, – рассказывал Матвей, – еще в малолет
стве был привержен к леригии. Мне только двенадцать годочков 
было, а я уже в церкви апостола читал, и родители мои весьма 
утешались, и каждое лето мы с покойной маменькой ходили на 
богомолье. Бывало, другие ребяты песни поют или раков ловят, а я 
в это время с маменькой. Старшие меня одобряли, да и мне самому 
было это приятно, что я такого хорошего поведения. И как маменька благословили меня на завод, то я между делом пел там тенором в нашем хоре, и не было лучшего удовольствия. Само собой, водки я не пил, табаку не курил, соблюдал чистоту телесную, 
а такое направление жизни, известно, не нравится врагу рода человеческого, и захотел он, окаянный, погубить меня и стал омрачать 
мой разум, всё равно, как теперь у братца. Самое первое, дал я обет 
не кушать по понедельникам скоромного и не кушать мяса во все 
дни, и вообще с течением времени нашла на меня фантазия. В первую неделю Великого поста до субботы святые отцы положили 
сухоядение, но трудящим и слабым не грех даже чайку попить, у 
меня же до самого воскресенья ни крошки во рту не было, и потом 
во весь пост я не разрешал себе масла ни отнюдь, а в среды и пятницы так и вовсе ничего не кушал. То же и в малые посты. Бывало, 
в Петровки наши заводские хлебают щи из судака, а я в стороночке от них сухарик сосу. У людей сила разная, конечно, но я об себе 
скажу: в постные дни мне не трудно было и так даже, что чем 
больше усердия, тем легче. Хочется кушать только в первые дни 
поста, а потом привыкаешь, становится всё легче и, гляди, в конце 
недели совсем ничего и в ногах этакое онемение, будто ты не на 
земле, а на облаке. И, кроме того, налагал я на себя всякие послушания: вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с 
места на место, на снег выходил босиком, ну, и вериги тоже. Только вот по прошествии времени исповедаюсь я однажды у священника и вдруг такое мечтание; ведь священник этот, думаю, женатый, скоромник и табачник; как же он может меня исповедать и 
какую он имеет власть отпускать мне грехи, ежели он грешнее, 
чем я? Я даже постного масла остерегаюсь, а он, небось, осетрину 
ел. Пошел я к другому священнику, а этот, как на грех, толстомясый, в шелковой рясе, шуршит будто дама, и от него тоже табаком 
пахнет. Пошел я говеть в монастырь, и там мое сердце не спокой
но, все кажется, будто монахи не по уставу живут. И после этого 
никак я не могу найти службу по себе: в одном месте служат очень 
скоро, в другом, гляди, задостойник не тот пропели, в третьем дьячок гугнивый… Бывало, господи прости меня грешного, стою это 
в церкви, а от гнева сердце трясется. Какая уж тут молитва? И 
представляется мне, будто народ в церкви не так крестится, не так 
слушает; на кого ни погляжу, все пьяницы, скоромники, табачники, блудники, картежники, один только я живу по заповедям. Лукавый бес не дремал, дальше-больше, перестал я петь в хоре и уж 
вовсе не хожу в церковь; так уж я об себе понимаю, будто я человек праведный, а церковь по своему несовершенству для меня не 
подходит, то есть, подобно падшему ангелу, возмечтал я в гордыне 
своей до невероятия. После этого стал я хлопотать, как бы свою 
церковь устроить. Нанял я у глухой мещанки комнатушечку далеко за городом, около кладбища, и устроил молельную, вот как у 
братца, но только у меня еще ставники были и настоящее кадило. 
В этой своей молельной я держался устава святой Афонской горы, 
то есть каждый день обязательно утреня у меня начиналась в полночь, а под особо чтимые двунадесятые праздники всенощная у 
меня служилась часов десять, а когда и двенадцать. Монахи всетаки, по уставу, во время кафизм и паремий сидят, а я желал быть 
угоднее монахов и всё, бывало, на ногах. Читал я и пел протяжно, 
со слезами и со воздыханием, воздевая руки, и прямо с молитвы, 
не спавши, на работу, да и работаю всё с молитвой. Ну, пошло по 
городу: Матвей святой, Матвей больных и безумных исцеляет. 
Никого я, конечно, не исцелял, но известно, как только заведется 
какой раскол и лжеучение, то от женского пола отбоя нет. Всё равно, как мухи на мед. Повадились ко мне разные бабки и старые 
девки, в ноги мне кланяются, руки целуют и кричат, что я святой и 
прочее, а одна даже на моей голове сияние видела. Стало тесно в 
молельной, взял я комнату побольше, и пошло у нас настоящее 
столпотворение, бес забрал меня окончательно и заслонил свет от 
очей моих своими погаными копытами. Мы все вроде как бы взбесились. Я читал, а бабки и старые девки пели, и этак, долго не евши и не пивши, простоявши на ногах сутки или дольше, вдруг начинается с ними трясение, будто их лихорадка бьет, потом, этого, 
то одна крикнет, то другая – и этак страшно! Я тоже трясусь весь, 
как жид на сковородке, сам не знаю, по какой такой причине, и 
начинают наши ноги прыгать. Чудно, право: не хочешь, а прыгаешь и руками болтаешь; и потом, этого, крик, визг, все пляшем и 
друг за дружкой бегаем, бегаем до упаду. И таким образом, в диком беспамятстве впал я в блуд.

Жандарм засмеялся, но, заметив, что никто больше не смеется, 

стал серьезен и сказал:

– Это молоканство. Я читал, на Кавказе все так.
– Но не убило меня громом, – продолжал Матвей, перекрестясь 

на образ и пошевелив губами. – Должно, молилась за меня на том 
свете покойница маменька. Когда уже меня все в городе святым 
почитали и даже дамы и хорошие господа стали приезжать ко мне 
потихоньку за утешением, как-то пошел я к нашему хозяину Осипу Варламычу прощаться – тогда прощеный день был, – а он этак 
запер на крючочек дверь и остались мы вдвоем, с глазу на глаз. И 
стал он меня отчитывать. А должен я вам заметить, Осип Варламыч без образования, но дальнего ума человек, и все его почитали 
и боялись, потому был строгой, богоугодной жизни и тружденник. 
Городским головой был и старостой лет, может, двадцать и много 
добра сделал; Ново-Московскую улицу всю покрыл гравилием, 
выкрасил собор и колонны расписал под малафтит. Ну, запер дверь 
и – «давно, говорит, я до тебя добираюсь, такой-сякой… Ты, говорит, думаешь, что ты святой? Нет, ты не святой, а богоотступник, 
еретик и злодей!..» И пошел, и пошел… Не могу я вам выразить, 
как это он говорил, складненько да умненько, словно по-писаному, 
и так трогательно. Говорил часа два. Пронял он меня своими словами, открылись мои глаза. Слушал я, слушал и – как зарыдаю! 
«Будь, говорит, обыкновенным человеком, ешь, пей, одевайся и 
молись, как все, а что сверх обыкновения, то от беса. Вериги, говорит, твои от беса, посты твои от беса, молельная твоя от беса; всё, 
говорит, это гордость». На другой день, в чистый понедельник, 
привел меня бог заболеть. Я надорвался, отвезли меня в больницу; 
мучился я до чрезвычайности и горько плакал и трепетал. Думал, 
что из больницы мне прямая дорога – в ад, и чуть не помер. Промучился я на одре болезни с полгода, а как выписался, то первым 
делом отговелся по-настоящему и стал опять человеком. Отпускал 
меня Осип Варламыч домой и наставлял: «Помни же, Матвей, что 
сверх обыкновения, то от беса». И я теперь ем и пью, как все, и 
молюсь, как все… Ежели теперь, случается, от батюшки пахнет 
табаком или винцом, то я не дерзаю осуждать, потому ведь и батюшка обыкновенный человек. Но как только говорят, что вот в 
городе или в деревне завелся, мол, святой, по неделям не ест и 
свои уставы заводит, то уж я понимаю, чьи тут дела. Так вот, судари мои, какая была история в моей жизни. Теперь и я, как Осип 
Варламыч, все наставляю братца и сестрицу и укоряю их, но выходит глас вопиющего в пустыне. Не дал мне бог дара.

Рассказ Матвея, по-видимому, не произвел никакого впечатле
ния. Сергей Никанорыч ничего не сказал и стал убирать с прилавка 

закуску, а жандарм заговорил о том, как богат брат Матвея, Яков 
Иваныч.

– У него тысяч тридцать, по крайней мере, – сказал он.
Жандарм Жуков, рыжий, полнолицый (когда он ходил, у него 

дрожали щеки), здоровый, сытый, обыкновенно, когда не было 
старших, сидел развалясь и положив ногу на ногу; разговаривая, 
он покачивался и небрежно посвистывал, и в это время на лице его 
было самодовольное, сытое выражение, как будто он только что 
пообедал. Деньги у него водились, и он всегда говорил о них с видом большого знатока. Он занимался комиссионерством, и когда 
нужно было кому-нибудь продать имение, лошадь или подержанный экипаж, то обращались к нему.

– Да, тридцать тысяч будет, пожалуй, – согласился Сергей Ни
канорыч. – У вашего дедушки было огромадное состояние, – сказал он, обращаясь к Матвею. – Огромадное! Всё потом осталось 
вашему отцу и вашему дяде. Ваш отец помер в молодых летах, и 
после него всё забрал дядя, а потом, значит, Яков Иваныч. Пока вы 
с маменькой на богомолье ходили и на заводе тенором пели, тут 
без вас не зевали.

– На вашу долю приходится тысяч пятнадцать, – сказал жан
дарм, покачиваясь. – Трактир у нас общий, значит, и капитал общий. Да. На вашем месте я давно бы подал в суд. Я бы в суд подал 
само собой, а пока дело, один на один всю бы рожу ему до крови…

Якова Иваныча не любили, потому что когда кто-нибудь верует 

не так, как все, то это неприятно волнует даже людей равнодушных к вере. Жандарм же не любил его еще и за то, что он тоже 
продавал лошадей и подержанные экипажи.

– Вам не охота судиться с братом, потому что у нас своих денег 

много, – сказал буфетчик Матвею, глядя на него с завистью. – Хорошо тому, у кого есть средства, а вот я, должно быть, так и умру в 
этом положении…

Матвей стал уверять, что у него вовсе нет денег, но Сергей Ни
канорыч уже не слушал; воспоминания о прошлом, об оскорблениях, которые он терпел каждый день, нахлынули на него; лысая 
голова его вспотела, он покраснел и замигал глазами.

– Жизнь проклятая! – сказал он с досадой и ударил колбасой о 

пол.

III

Рассказывали, что постоялый двор был построен еще при Алек
сандре I какою-то вдовой, которая поселилась здесь со своим сыном; называлась она Авдотьей Тереховой. У тех, кто, бывало, про