Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Святой ночью

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627933.01.99
Чехов, А.П. Святоу ночью [Электронный ресурс] / А.П. Чехов. - Москва : Инфра-М, 2015. - 11 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/518509 (дата обращения: 19.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.П. Чехов 
 

 
 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 

СВЯТОЙ НОЧЬЮ 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА–М 
2015 

1 

СВЯТОЙ НОЧЬЮ 

Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В 
обыкновенное время Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую, кротко блистающую из–за 
густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко 
затопила оба побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, 
так что на водной поверхности не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках на суровые 
утесы. 
Погода казалась мне великолепной. Было темно, но я все–таки 
видел и деревья, и воду, и людей... Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали всё небо. Не помню, когда в другое 
время я видел столько звезд. Буквально некуда было пальцем 
ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно... Ради праздничного парада вышли они на небо все 
до одной, от мала до велика, умытые, обновленные, радостные, и 
все до одной тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в 
воде; звезды купались в темной глубине и дрожали вместе с легкой зыбью. В воздухе было тепло и тихо... Далеко, на том берегу, 
в непроглядной тьме, горело врассыпную несколько ярко–
красных огней... 
В двух шагах от меня темнел силуэт мужика в высокой шляпе 
и с толстой, суковатой палкой. 
– Как, однако, долго нет парома! – сказал я. 
– А пора ему быть, – ответил мне силуэт. 
– Ты тоже дожидаешься парома? 
– Нет, я так... – зевнул мужик, – люминации дожидаюсь. Поехал бы, да, признаться, пятачка на паром нет. 
– Я тебе дам пятачок. 
– Нет, благодарим покорно... Ужо на этот пятачок ты за меня 
там в монастыре свечку поставь... Этак любопытней будет, а я и 
тут постою. Скажи на милость, нет парома! Словно в воду канул! 
Мужик подошел к самой воде, взялся рукой за канат и закричал: 
– Иероним! Иерони–им! 
Точно в ответ на его крик, с того берега донесся протяжный 
звон большого колокола. Звон был густой, низкий, как от самой 
толстой струны контрабаса: казалось, прохрипели сами потемки. 

2 

Тотчас же послышался выстрел из пушки. Он прокатился в темноте и кончился где–то далеко за моей спиной. Мужик снял шляпу и перекрестился. 
– Христос воскрес! – сказал он. 
Не успели застыть в воздухе волны от первого удара колокола, 
как послышался другой, за ним тотчас же третий, и потемки наполнились непрерывным, дрожащим гулом. Около красных огней 
загорелись новые огни и все вместе задвигались, беспокойно замелькали. 
– Иерони–м! – послышался глухой протяжный крик. 
– С того берега кричат, – сказал мужик. – Значит, и там нет 
парома. Заснул наш Иероним. 
Огни и бархатный звон колокола манили к себе... Я уж начал 
терять терпение и волноваться, но вот наконец, вглядываясь в 
темную даль, я увидел силуэт чего–то, очень похожего на виселицу. Это был давно жданный паром. Он подвигался с такою 
медленностью, что если б не постепенная обрисовка его контуров, то можно было бы подумать, что он стоит на одном месте 
или же идет к тому берегу. 
– Скорей! Иероним! – крикнул мой мужик. – Барин дожидается! 
Паром подполз к берегу, покачнулся и со скрипом остановился. На нем, держась за канат, стоял высокий человек в монашеской рясе и в конической шапочке. 
– Отчего так долго? – спросил я, вскакивая на паром. 
– Простите Христа ради, – ответил тихо Иероним. – Больше 
никого нет? 
– Никого... 
Иероним взялся обеими руками за канат, изогнулся в вопросительный знак и крякнул. Паром скрипнул и покачнулся. Силуэт 
мужика в высокой шляпе стал медленно удаляться от меня – значит, паром поплыл. Иероним скоро выпрямился и стал работать 
одной рукой. Мы молчали и глядели на берег, к которому плыли. 
Там уже началась «люминация», которой дожидался мужик. У 
самой воды громадными кострами пылали смоляные бочки. Отражения их, багровые, как восходящая луна, длинными, широкими полосами ползли к нам навстречу. Горящие бочки освещали 
свой собственный дым и длинные человеческие тени, мелькавшие около огня; но далее в стороны и позади них, откуда несся 
бархатный звон, была всё та же беспросветная, черная мгла. 

3 

Вдруг, рассекая потемки, золотой лентой взвилась к небу ракета; 
она описала дугу и, точно разбившись о небо, с треском рассыпалась в искры. С берега послышался гул, похожий на отдаленное 
ура. 
– Как красиво! – сказал я. 
– И сказать нельзя, как красиво! – вздохнул Иероним. – Ночь 
такая, господин! В другое время и внимания не обратишь на ракеты, а нынче всякой суете радуешься. Вы сами откуда будете? 
Я сказал, откуда я. 
– Так–с... радостный день нынче... – продолжал Иероним слабым, вздыхающим тенорком, каким говорят выздоравливающие 
больные. – Радуется и небо, и земля, и преисподняя. Празднует 
вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего это 
даже и при великой радости человек не может скорбей своих забыть? 
Мне показалось, что этот неожиданный вопрос вызывал меня 
на один из тех «продлинновенных», душеспасительных разговоров, которые так любят праздные и скучающие монахи. Я не был 
расположен много говорить, а потому только спросил: 
– А какие, батюшка, у вас скорби? 
– Обыкновенно, как и у всех людей, ваше благородие, господин хороший, но в нынешний день случилась в монастыре особая 
скорбь: в самую обедню, во время паремий, умер иеродьякон Николай... 
– Что ж, это божья воля! – сказал я, подделываясь под монашеский тон. – Всем умирать нужно. По–моему, вы должны еще 
радоваться... Говорят, что кто умрет под Пасху или на Пасху, тот 
непременно попадет в царство небесное. 
– Это верно. 
Мы замолчали. Силуэт мужика в высокой шляпе слился с 
очертаниями берега. Смоляные бочки разгорались всё более и 
более. 
– И писание ясно указывает на суету скорби, и размышление, 
– прервал молчание Иероним, – но отчего же душа скорбит и не 
хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется? 
Иероним пожал плечами, повернулся ко мне и заговорил быстро: 
– Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но 
ведь Николай умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить 
трудно, что его уж нет на свете! Стою я тут на пароме и всё мне 

4 

кажется, что сейчас он с берега голос свой подаст. Чтобы мне на 
пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая 
душа! Боже, какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким у меня был этот Николай! Спаси, господи, 
его душу! 
Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко 
мне. 
– Ваше благородие, а ум какой светлый! – сказал он певучим 
голосом. – Какой язык благозвучный и сладкий! Именно, как вот 
сейчас будут петь в заутрени: «О, любезнаго! о, сладчайшаго 
твоего гласа!» Кроме всех прочих человеческих качеств, в нем 
был еще и дар необычайный! 
– Какой дар? – спросил я. 
Монах оглядел меня и, точно убедившись, что мне можно вверять тайны, весело засмеялся. 
– У него был дар акафисты писать... – сказал он. – Чудо, господин, да и только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню! Отец 
архимандрит у нас из московских, отец наместник в Казанской 
академии кончил, есть у нас и иеромонахи разумные, и старцы, 
но ведь, скажи пожалуйста, ни одного такого нет, чтобы писать 
умел, а Николай, простой монах, иеродьякон, нигде не обучался и 
даже видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинно чудо! 
Иероним всплеснул руками и, совсем забыв про канат, продолжал с увлечением: 
– Отец наместник затрудняется проповеди составлять; когда 
историю монастыря писал, то всю братию загонял и раз десять в 
город ездил, а Николай акафисты писал! Акафисты! Это не то что 
проповедь или история! 
– А разве акафисты трудно писать? – спросил я. 
– Большая трудность... – покрутил головой Иероним. – Тут и 
мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели бог дара не 
дал. Монахи, которые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с 
прочими акафистами соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну и 
соображаться с прочими акафистами нужно, как где начать и о 
чем писать. К примеру сказать вам, первый кондак везде начинается с «возбранный» или «избранный»... Первый икос завсегда 

5 

надо начинать с ангела. В акафисте к Иисусу Сладчайшему, ежели интересуетесь, он начинается так: «Ангелов творче и господи 
сил», в акафисте к пресвятой богородице: «Ангел предстатель с 
небесе послан бысть», к Николаю Чудотворцу: «Ангела образом, 
земнаго суща естеством» и прочее. Везде с ангела начинается. 
Конечно, без того нельзя, чтобы не соображаться, но главное ведь 
не в житии, не в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. 
Нужно, чтоб всё было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, 
чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, 
чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответствующего. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался 
и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил. В богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высото, неудобовосходимая 
человеческими помыслы; радуйся, глубино, неудобозримая и ангельскима очима!» В другом месте того же акафиста сказано: 
«Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии; 
радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!» 
Иероним, словно испугавшись чего–то или застыдившись, закрыл ладонями лицо и покачал головой. 
– Древо светлоплодовитое... древо благосеннолиственное... – 
пробормотал он. – Найдет же такие слова! Даст же господь такую 
способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него всё выходит плавно и обстоятельно! 
«Светоподательна светильника сущим...» – сказано в акафисте к 
Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в 
разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, 
и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И 
всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. «Радуйся, крине райскаго прозябения!» 
– сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто 
«крине райский», а «крине райскаго прозябения»! Так глаже и 
для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь–в–точь так! И 
выразить вам не могу, как он писал! 
– Да, в таком случае жаль, что он умер, – сказал я. – Однако, 
батюшка, давайте плыть, а то опоздаем... 
Иероним спохватился и побежал к канату. На берегу начали 
перезванивать во все колокола. Вероятно, около монастыря про
6 

исходил уже крестный ход, потому что всё темное пространство 
за смоляными бочками было теперь усыпано двигающимися огнями. 
– Николай печатал свои акафисты? – спросил я Иеронима. 
– Где ж печатать? – вздохнул он. – Да и странно было бы печатать. К чему? В монастыре у нас этим никто не интересуется. 
Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания. 
Нынче, сударь, новые писания никто не уважает! 
– С предубеждением к ним относятся? 
– Точно так. Будь Николай старцем, то, пожалуй, может, братия и полюбопытствовала бы, а то ведь ему еще и сорока лет не 
было. Были которые смеялись и даже за грех почитали его писание. 
– Для чего же он писал? 
– Так, больше для своего утешения. Из всей братии только я 
один и читал его акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я интересуюсь. Обнимет меня, по 
голове гладит, ласковыми словами обзывает, как дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать... 
Иероним оставил канат и подошел ко мне. 
– Мы вроде как бы друзья с ним были, – зашептал он, глядя на 
меня блестящими глазами. – Куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня больше всех, а всё за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я всё равно как 
сирота или вдовица. Знаете, у нас в монастыре народ всё хороший, добрый, благочестивый, но... ни в ком нет мягкости и деликатности, всё равно как люди простого звания. Говорят все громко, когда ходят, ногами стучат, шумят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково, а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка иди комарик. Лицо у него было нежное, жалостное... 
Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат. Мы уже приближались к берегу. Прямо из потемок и речной тишины мы постепенно вплывали в заколдованное царство, полное удушливого 
дыма, трещащего света и гама. Около смоляных бочек, уж ясно 
было видно, двигались люди. Мельканье огня придавало их красным лицам и фигурам странное, почти фантастическое выражение. Изредка среди голов и лиц мелькали лошадиные морды, неподвижные, точно вылитые из красной меди. 

7 

– Сейчас запоют пасхальный канон... – сказал Иероним, – а 
Николая нет, некому вникать... Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, что поется: дух захватывает! 
– А вы разве не будете в церкви? 
– Мне нельзя–с... Перевозить нужно... 
– Но разве вас не сменят? 
– Не знаю.... Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да 
вот, видите, не сменяют!.. А, признаться, хотелось бы в церковь... 
– Вы монах? 
– Да–с... то есть я послушник. 
Паром врезался в берег и остановился. Я сунул Иерониму пятачок за провоз и прыгнул на сушу. Тотчас же телега с мальчиком и со спящей бабой со скрипом въехала на паром. Иероним, 
слабо окрашиваемый огнями, налег на канат, изогнулся и сдвинул с места паром... 
Несколько шагов я сделал по грязи, но далее пришлось идти 
по мягкой, свежепротоптанной тропинке. Эта тропинка вела к 
темным, похожим на впадину, монастырским воротам сквозь облака дыма, сквозь беспорядочную толпу людей, распряженных 
лошадей, телег, бричек. Всё это скрипело, фыркало, смеялось, и 
по всему мелькали багровый свет и волнистые тени от дыма... 
Сущий хаос! И в этой толкотне находили еще место заряжать маленькую пушку и продавать пряники! 
По ту сторону стены, в ограде, происходила не меньшая суетня, но благочиния и порядка наблюдалось больше. Тут пахло 
можжевельником и росным ладаном. Говорили громко, но смеха 
и фырканья не слышалось. Около могильных памятников и крестов жались друг к другу люди с куличами и узлами. По–
видимому, многие из них приехали святить куличи издалека и 
были теперь утомлены. По чугунным плитам, которые лежали 
полосой от ворот до церковной двери, суетливо, звонко стуча сапогами, бегали молодые послушники. На колокольне тоже возились и кричали. 
«Какая беспокойная ночь! – думал я. – Как хорошо!» 
Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, 
начиная с ночной тьмы и кончая плитами, могильными крестами 
и деревьями, под которыми суетились люди. Но нигде возбуждение и беспокойство не сказывались так сильно, как в церкви. У 
входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом. Одни 

8 

входили, другие выходили и скоро опять возвращались, чтобы 
постоять немного и вновь задвигаться. Люди снуют с места на 
место, слоняются и как будто чего–то ищут. Волна идет от входа 
и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где стоят 
люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может 
быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая–то сплошная, детски–безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком–нибудь движении, хотя бы в 
беспардонном шатании и толкотне. 
Та же необычайная подвижность бросается в глаза и в самом 
пасхальном служении. Царские врата во всех приделах открыты 
настежь, в воздухе около паникадила плавают густые облака ладанного дыма; куда ни взглянешь, всюду огни, блеск, треск свечей... Чтений не полагается никаких; пение, суетливое и веселое, 
не прерывается до самого конца; после каждой песни в каноне 
духовенство меняет ризы и выходит кадить, что повторяется почти каждые десять минут. 
Не успел я занять места, как спереди хлынула волна и отбросила меня назад. Передо мной прошел высокий плотный дьякон с 
длинной красной свечой; за ним спешил с кадилом седой архимандрит в золотой митре. Когда они скрылись из виду, толпа оттиснула меня опять на прежнее место. Но не прошло и десяти 
минут, как хлынула новая волна и опять показался дьякон. На 
этот раз за ним шел отец наместник, тот самый, который, по словам Иеронима, писал историю монастыря. 
Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима. 
Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому–
нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному? 
«Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь... – пели на клиросе, – се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и 
севера, и моря, и востока чада твоя...» 
Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где–нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту 
святой фразы. Всё, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, 
упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во 

9 

всём храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и 
вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге. 
Сзади хлынула волна. Полный, улыбающийся монах, играя 
четками и оглядываясь назад, боком протискался около меня, 
пролагая путь какой–то даме в шляпке и бархатной шубке. Вслед 
за дамой, неся над нашими головами стул, торопился монастырский служка. 
Я вышел из церкви. Мне хотелось посмотреть мертвого Николая, безвестного сочинителя акафистов. Я прошелся около ограды, где вдоль стены тянулся ряд монашеских келий, заглянул в 
несколько окон и, ничего не увидев, вернулся назад. Теперь я не 
сожалею, что не видел Николая; бог знает, быть может, увидев 
его, я утратил бы образ, который рисует теперь мне мое воображение. Этого симпатичного поэтического человека, выходившего 
по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои 
акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, 
должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот 
приводил мне цитаты из акафистов. 
Когда после обедни мы вышли из церкви, то ночи уже не было. Начиналось утро. Звезды погасли, и небо представлялось серо–голубым, хмурым. Чугунные плиты, памятники и почки на 
деревьях были подернуты росой. В воздухе резко чувствовалась 
свежесть. За оградой уже не было того оживления, какое я видел 
ночью. Лошади и люди казались утомленными, сонными, едва 
двигались, а от смоляных бочек оставались одни только кучки 
черного пепла. Когда человек утомлен и хочет спать, то ему кажется, что то же самое состояние переживает и природа. Мне казалось, что деревья и молодая трава спали. Казалось, что даже 
колокола звонили не так громко и весело, как ночью. Беспокойство кончилось, и от возбуждения осталась одна только приятная 
истома, жажда сна и тепла. 
Теперь я мог видеть реку с обоими берегами. Над ней холмами 
то там, то сям носился легкий туман. От воды веяло холодом и 
суровостью. Когда я прыгнул на паром, на нем уже стояла чья–то 
бричка и десятка два мужчин и женщин. Канат, влажный и, как 

10