Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Привет

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627166.01.99
Салтыков-Щедрин, М.Е. Привет [Электронный ресурс] / М.Е. Салтыков-Щедрин. - Москва : Инфра-М, 2014. - 20 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512291 (дата обращения: 25.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
М.Е. Салтыков-Щедрин 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

ПРИВЕТ 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

ПРИВЕТ 

 
Мы мчались на всех пара́х по направлению из Кенигсберга в 
Вержболово. Вот Вёла́у, вот Инстербург, вот Гумбинен... скоро, 
теперь скоро! Сердце робело, как бы припоминая старую привычку болеть; саднящая тревога распространялась по всему организму; глаза закрывались, словно боясь встретиться с неожиданностью. 
Собственно говоря, впереди не было ничего ни неизвестного, 
ни неожиданного — напротив! Но сложилась на свете какая-то 
особого рода известность, которую, как ни вертись, нельзя назвать иначе как известностью неизвестности. Что проку в том, 
что впереди все до последней нитки известно, если в чреве этой 
известности нельзя найти ничего другого, кроме пословицы: «Известно, что все мы под богом ходим». Ах! это — самая бессовестная, самая унизительная пословица! Смысл ее горчее всякой 
горькой несправедливости, жесточе самой жестокой кары! 
Нехорошо жить тому, кто не может даже определить для себя, 
виноват он или не виноват; не имеет руководящей нити, чтобы 
угадать, что его ждет впереди — награда или кара. Посреди этой 
смуты представлений настоящего и будущего, конечно, самое разумное — это довести свой иск к жизни до минимума, то есть 
сказать себе: «Удобнее всего быть ни виноватым, ни невиноватым, не заслуживать ни кары, ни награды; я, дескать, сам по себе, 
я ничего не требую, ничего не ищу, и претендую только на то, 
что имею право жить». Согласитесь, что это немного. Но тут-то 
именно изнуренное прирожденным пленом воображение и отыскивает всякого рода загвоздки. Во-первых, что это за чин такой: 
«сам по себе»? во-вторых, какое такое «право жить»? Право существовать, то есть? право ходить по струнке? право жить в той 
мере... 
Мне было стыдно. Я смотрел на долину Прегеля и весь горел. 
Не страшно было, а именно стыдно. Меня охватывала беспредметная тоска, желание метаться, биться головой об стену. Что-то 
вроде бессильной злобы раба, который всю жизнь плясал и пел 
песни, и вдруг, в одну минуту, всем существом своим понял, что 
он весь, с ног до головы, — раб. 
Очевидно, сердце припоминало старую боль. Я слишком долгое время чувствовал себя чужим среди чужих и потому отвык 

2 

болеть. Но нам это необходимо, нам нужна ноющая сердечная 
боль, и покамест это все-таки — лучший (самый честный) modus 
vivendil из всех, которые предлагает нам действительность. 
Но истинный раб имеет впечатлительность скоропреходящую; 
потому-то именно он и раб, что не может сосредоточить свою 
мысль ни в каком ощущении. Вспышки совести в нем часты, но 
минутны. Блуждание между нравственною анемией и беспорядочным раскаянием — вот единственная форма, в которой воплощаются те проблески общечеловеческих основ, которые бессильна заглушить даже беспощадная рабская дисциплина. И чем 
сильнее вспышки самосознания, тем резче следующий за ними 
общий упадок сил. Даже раскаяние, эта податливейшая из всех 
форм внутреннего человеческого самосуда, слишком тяжеловесно, чтобы плечи раба могли выносить его бремя. 
Раб не перестает быть рабом даже в те минуты, когда у него 
болит сердце. Охваченный бунтующею совестью, он умиротворяет ее не действительным удовлетворением ее законных требований, а тем, что старается обойти, замять, позабыть. Он изобретателен на всякие уловки — это одна из прерогатив его звания — 
и потому без труда отыскивает противовес пробудившемуся сознанию в готовых представлениях о неизбежности и коловратности. И вот крики боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль: «Унизительно, стыдно, больно!» сменяется другим: 
«Лучше не думать!» Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, 
но имеющий решающую силу афоризм: «Надо же жить!» 
Да, надо жить! Надо нести иго жизни с осторожностью, благоразумием и даже стойкостью. Раб — дипломат по необходимости; он должен как можно чаще повторять себе: «Жить! жить надо!» — потому что в этих словах заключается отпущение его совести, потому что в них утопают всевозможные жизненные программы, начиная свободой и кончая рабством. 
Мало-помалу мой стыд пропал, и его место заняло смутное 
желание «увидеть вновь». Я не объяснял себе, что́ предстоит увидеть; я именно твердил только эти слова: «увидеть вновь». А так 
как не могло быть ни малейшего сомнения в том, что я «увижу 
вновь» непременно и не дальше, как вслед за сим, то мысли мои 

3 

невольно начали принимать направление деловое, реальное, которое немало помогло окончательному умиротворению потуг 
стыда. Я начал вслушиваться, всматриваться и мало-помалу 
вполне допустил завладеть собой мелочам обыденной, чередовой 
жизни. 
Нас сидело в купе́ четыре человека, всё русские. Мы выехали 
из Берлина накануне, в восемь часов вечера, но, по русскому 
обычаю, расселись по углам, помолчали и, наконец, заснули, кто 
как мог. Только утром товарищи мои начали вглядываться друг в 
друга и испускать какие-то предварительные звуки, которые обнаруживают поползновение вступить в разговор. Но в Кенигсберге, за завтраком, общественное положение моих спутников объяснилось вполне. Все трое были представителями русской культурности: один, Василий Иваныч, ехал из Парижа; другой, Павел 
Матвеич, — из Ниццы; третий, Сергей Федорыч, — из БаденБадена, в соответствующие города: Навозный, Соломенный и 
Непросыхающий. Все трое были женаты; жены их провели ночь 
вместе, в особом вагоне для некурящих, и довольно близко между собою познакомились. И не мудрено: у них был общий и 
очень существенный интерес. У каждой было по нескольку кусков материй, которые надлежало утаить от таможенного надзора, 
а это, как известно, составляет предмет неистощимейших разговоров для всякой свободномыслящей русской дамы, которая, 
пользуясь всеми правами культурного срамословия, потому только не мнит себя кокоткою, что освобождается от взятия желтого 
билета. За кофеем последовало взаимное представление мужей, а 
когда поезд тронулся, то знакомство уже стояло на прочном основании, и между новыми приятелями, без задержки, полилась 
вольная русская речь. 
Покуда мне было стыдно, я не обращал внимания на происходивший около меня разговор; теперь, когда стыд мой прошел, я, 
как уже сказано выше, начал вслушиваться. Спутники мои, за исключением Сергея Федорыча, были, очевидно, истыми представителями и ревнителями интересов русской культурности, из 
числа тех, которые помнили времена, когда еще существовали 
культурные люди, «не позволявшие себе на ногу наступить». Теперь, когда наступание на ноги, за всесословным его распространением, приобрело уже до такой степени обычный характер, что 
никого не заставляет даже краснеть, домашнее дело этих господ, 
то есть защита интересов культурности, до такой степени упро
4 

стилось, что они увидели перед собою пропасть праздного времени, которое и решились наполнить бесцельным шатанием по 
бесчисленным заграничным stations de santél, где праздность находит для себя хоть то оправдание, что доставляет занятие и хлеб 
бесконечному сонмищу комиссионеров, пактрэгеров и динстманов. И Василий Иваныч, и Павел Матвеич были люди вполне утробистые, с тою, однако ж, разницею, что у первого живот расплывался вширь, в виде обширного четырехугольника, приподнимавшегося только при очень обильном насыщении; у второго 
же живот был собран клубком, так что со стороны можно было 
подумать, что у него в штанах спрятана бомба. Василий Иваныч 
выглядел джентльменом: одет был щеголевато, лицо имел чистое, 
матовое, доказывавшее, что периодическое омовение уже вошло 
в его привычки; напротив того, Павел Матвеич глядел замарашкой: одет был неряшливо, в белье рыжеватого цвета, лицо имел 
пористое, покрытое противною маслянистою слизью, как у человека, который несколько суток сряду спал, лежа в тарантасе, на 
протухлой подушке. Василий Иваныч обнаруживал некоторое 
знакомство с европейскими манерами, то есть говорил резонно и 
свободно, дышал ровно и совсем не курил; напротив, Павел Матвеич говорил отрывисто, почти что мычал, не дышал, а сопел и 
фыркал, курил вонючие папиросы, одну за другою, и при этом 
как-то неистово захлебывался. Что же касается до Сергея Федорыча, то это был малый низенький, вертлявый и поджарый, что 
прямо обнаруживало, что прикосновенность его к культурности 
очень недавняя и притом сомнительная. Очевидно, он был когдато исправником или становым и лишь в последнее время, за общим запустением, очутился представителем интересов культурности. Даже фамилия у него была совсем не культурная — Курицын, тогда как Василий Иваныч был Спальников, а Павел Матвеич — Постельников. 
— А ведь это было когда-то все наше! — говорил Василий 
Иваныч, указывая рукой на долину Прегеля, 
Павел Матвеич устремил в окно непонятливый взор, как будто 
хотел что-то разглядеть сквозь туман, хотя в действительности 
никакого тумана не было, кроме того, которым сама природа застилала его глаза. 
— Когда же? — заерзал на месте господин Курицын. 
— Да уж там когда бы то ни было, хоть при царе Горохе, а всё 
наше было. И это, и дальше всё. Отцы наши тут жили, мощи на
5 

ших угодников почивали. Кёнигсберг-то Королевцем назывался, 
а это уж после немцы его в Кенигсберг перекрестили. 
Павел Матвеич зевнул и произнес: 
— Пущай их! у нас и своих болот девать некуда! 
— Однако ж! — возразил Василий Иваныч, — довольно не 
довольно, а все-таки своего всякому жалко. 
— Да неужто это правда? — встревожился Сергей Федорыч. 
— Верно говорю, все наше было. Сам покойный Михайло 
Петрович мне сказывал: поедешь, говорит, за границу, не забудь 
Королевцу поклониться: наш, братец, был! И Данциг был наш — 
Гданском назывался, и Лейпциг — Липовец, и Дрезден — Дрозды, все наше! И Поморье все было наше, а теперь немцы Померанией называют! Больно, говорит. Да что тут еще толковать! — 
и посейчас один рукав Мемеля Русью зовется, и местечко при 
устье его — тоже Русь! Вот она где, наша Русь православная, была! 
— Странно! как же мы это так... оплошали! 
— Об том-то я и говорю, что сротозейничали. Не будь этого... 
ишь-ишь-ишь! — сколько аистов по полям бредет! 
Павел Матвеич взглянул в окно, но только почесал нос. 
— Всё бы наше было, и аисты наши были бы! 
— Не корыстная птица, — заметил Павел Матвеич, — я слышал, мышами питается. 
— Что ж, гадов выводит — и за то спасибо! Вот у нас этой 
птицы нет, оттого и гаду много! Как переехал за Эйдкунен — ау, 
аисты! Воро́на пошла. 
— В одном месте аисты, в другом — ворона, где чему вод! 
— Да, вот здесь крыши черепицей кроют, а у нас — соломой! 
— Соломой-то проще! да ведь и то сказать: у другого крыша 
хоть и соломенная, да зато под крышею... 
— По-од кры-ы-шею! — зевнул во весь рот Павел Матвеич, — 
фу-ты, разоспался! От самого от Берлина в себя прийти не могу! 
Вы откудова едете? 
— Мы — из Парижа. Каждый год ездим, поживем, закупки 
сделаем — и домой! 
— А я из Ниццы. Море... 
— Я целую зиму в Баден-Бадене прожил, — отозвался и Сергей Федорыч, — всем хорошо, только праздник Христов тяжело 
на чужой стороне встречать! 
— Па-а-сха! — опять зевнул Павел Матвеич. 

6 

— Да, побыли, погуляли, а теперь вот домой едем, делом займемся, оброки соберем. А зимой, ежели захочем, — и опять за 
границу! — рассудил Василий Иваныч. 
— Хорошо-хорошо за границей, а дома лучше. 
— Дома — чего лучше! 
— Пасха пресвята-а-я! — затянул Павел Матвеич. 
Все трое на минуту смолкли. Павел Матвеич повернулся боком к окну и смотрел непонятливыми глазами вдаль; остальные 
двое покачивались. 
— Дома — святое дело! — начал наконец Василий Иваныч, — 
это так только говорят, что за границей хорошо, а как же возможно сравнить? Вот хоть бы насчет еды: у нас ли еда или за границей? 
— Вот! именно это я всегда и жене говорил! Помилуй, говорю, у нас ли еда или в этой Ницце проклятой! — с какою-то жадностью воскликнул Павел Матвеич. Он весь оживился, и даже 
непонятливые его глаза как будто блеснули. 
— Мне, — доложил, в свою очередь, Сергей Федорыч, — как 
я за границу отправлялся, губернатор говорил: «Счастливец ты, 
Сергей Федорыч, будешь тюрбо́ есть!» А я ему: «Это еще, говорю, ваше превосходительство, бабушка надвое сказала, кто счастливее: тот ли, который тюрбо будет есть, или тот, у кого под 
руками и осетринка, и стерлядка, и севрюжка — словом, все». 
— Да, над этим еще задумаешься! — Павел Матвеич и утер 
ладонью нос. 
— С одним тюрбо — хоть он растюрбо будь — далеко тоже не 
уедешь! — согласился и Василий Иваныч. 
— Вот в Ницце и много рыбы, да черта ли в ней! 
— То ли дело наша стерлядь! 
— Одна ли стерлядь! вы возьмите: судак! ведь это — какая 
рыба! куда хотите, туда ее и поверните! и а ля рюсс, и с провансалом, и с кисленьким соусом — всяко! 
— А молодые судачки — на жаркое! 
— Вот это — так рыба! настоящая рыба! 
— Осетрина, белужина, севрюжка, белорыбица, сазан, над им! 
— А лещ-то! лещ! тешку леща зажарить да с кашей! 
— Ну, я вам скажу, ежели линя тоже приготовить! хоть и невидная, деревенская это рыба, а ежели под красным соусом приготовить да лучку подпустить! 
— А про лососину-то и забыли! 

7 

— Ну, лососина, пожалуй, и у них есть. У нас в Баден-Бадене... 
— Что в Баден-Бадене! Бывал я и в Баден-Бадене! Форель — 
только и свету в окне! Ну, еще лососина, пожалуй... кусочек с горошину подадут... нет, вы про сига нашего вспомните! нет нашего сига! нигде нашего сига нет! 
— Какого тут сига искать! щуку едят, назовут «броше́» — и 
едят! 
— А у меня щуку люди не станут есть. При крепостном праве 
ели, а теперь — баста! Попы — те и сейчас щук едят. 
— Тюрбо да тюрбо! а его только и можно есть, что под белым 
соусом! 
Дойдя до такого почти безнадежного результата, спутники 
мои чувствуют, однако, что зашли уж слишком далеко. Поэтому 
в мнениях их происходит минутная реакция, выразителем которой, к удивлению, является Павел Матвеич. 
— Ну, положим, и не одно тюрбо! — говорит он, не без хитрости подмигивая одним глазом, — вспомните-ка! 
— Конечно, не одно тюрбо, — уступает и Василий Иваныч, — 
ежели всё-то вспомнить, так и у них рыба есть — как рыбе не 
быть! 
— Тоже народ живет — пить-есть надо! — присовокупляет 
Сергей Федорыч. 
— Соль, барбю — это ведь в своем роде... 
— Соусы-с! 
— Соусы — это верно, что соусы! Я и сам сколько раз гарсону 
в кафе Риш говорил: «Что ты меня, Филипп, все соусом-то кормишь! С соусом-то я тебе перчатки свои скормлю! а ты настоящее дело подавай!» 
Это замечание опять настроивает мысли на патриотический 
лад. 
Соус? что такое соус? Есть ли это настоящая пища или только 
та́к, какое-то мнимое, не достигшее преосуществления антреме́? 
— Ел я их пресловутую буйль-абесс, — говорит таинственно 
Павел Матвеич, — это у них вместо нашей ухи! 
— Ну уж! куда уж! 
— У нас уху-то подадут — а?! Со стерлядью да с налимьими 
печенками... зо-ло-та-а-я! Да расстегаи к ней... 
— Что уж! 

8 

— У меня коли уху готовят: сперва из мелких стерлядей бульон сделают, да луку головку туда бросят, потом сквозь чистое 
полотенце процедят да в этом-то бульоне уж и варят настоящую 
стерлядь! Так она так на зубах и брызжет! 
— Что уж! 
— А то буйль-абесс! А они даже и ее только по праздникам 
едят — диковина! 
— И опять-таки: буйль-абесс эта — совсем не уха, а соус! 
— Всё соусы! за что ни возьмись — все соус! 
— Зато они в соусах — мастера! то есть, впрочем, французы 
только... Мастера, бестии, соусы приготовлять! 
— Еще бы! субиз, морне́, беарнез, борделез... пальчики оближешь! 
— Хитер народ! настоящей провизии нет, так на соусах выезжают! 
— Настоящей провизией только у нас, в матушке-России, и 
можно разжиться! 
— Только у нас — это верно! Насчет чего другого, а насчет 
провизии к нам приезжай! 
Все трое затихают и погружаются в себя, словно отыскивая в 
тайниках души какую-нибудь новую провизию для сравнения. 
Надо, впрочем, сказать, что Сергей Федорыч вообще принимал 
довольно ограниченное участие в этом разговоре. Как человек 
новый, в некотором роде мещанин во дворянстве, он, во-первых, 
опасался компрометировать себя каким-нибудь слишком простым кушаньем, а во-вторых, находил, что ему предстоит единственный, в своем роде, случай поучиться у настоящих культурных 
людей, чтобы потом, по приезде в Непросыхающий, сделать соответствующие применения, которые доказали бы его знакомство 
с последними результатами европейской культуры. 
— Сравните теперь нашего цыпленка с ихним пуле! — начинает Павел Матвеич. 
— Велика Федора, да дура! — отзывается Василий Иваныч. 
— Наш ли цыпленок или ихний? Наш цыпленок — робенок! 
его с косточками, с головой, со всем проглотить можно! У него и 
жир-то робячий! Запонируют, это, в сухариках да в сливочном 
масле заколеруют — так это что! 
Опять легкая пауза, в продолжение которой все трое сопят. 
— У нас цыпленка гречневой кашей, да творогом, да белым 
хлебом, да яйцом кормят — ну, он и цыпленок! А у них чем кор
9 

мят? Был я в жарден даклиматасьон — там за деньги кормлението это показывают — срам смотреть! 
— Однако, и у них бывают... жирные бывают пуле! 
— Еще бы не жирные! будешь жирен, как стервятиной да дохлятиной кормить будут! Да и вообще... разве это цыпленок! Подадут дылду на стол, двоим вряд убрать, и говорят: пуле! 
— Пулярка — это правильнее. 
— Коли пулярка, так и говори, что пулярка, а пуле, мол, пожалуйте в Россию кушать. Да опять и пулярка: наша ли пулярка или 
парижская — об немецких уж и не говорю! Наша пулярка хоть 
небольшая, да нежная, тонкая, аромат у ней есть! а тамошняя пулярка — большая, да пресная — черта ли в ней, в этой преснятине! Только говорят: «Савёр да савёр!», а савёру-то именно и нет! 
— Ну, положим, пулярки у них все-таки еще бывают; а вог вы 
мне что скажите: где у них наша дичь? 
При этом вопросе собеседники сначала изумленно переглядываются, потом безнадежно махают руками. 
— Наш рябчик, наш тетерев, наш дупель — где они? 
— Утица наша... да кряковная! — неосторожно вмешивается 
Сергей Федорыч и тотчас же стыдливо потупляет глаза. 
По холодному блеску глаз, которыми взглянул на него Василий Иваныч, он убеждается, что сделал какой-то непозволительный промах. Утица, да еще кряковная... что́ такое утица? Филе 
де-каннетон — еще пожалуй! это, быть может, даже на дело похоже! Крряко-вная! Даже Павел Матвеич, и тот как-то добродушно сконфузился при этом напоминании. 
— Те́терева-то, коли в кастрюльке да на чухонском масле зажарить, — спешит Павел Матвеич переменить разговор, — да 
подрумянить... да чтобы он в кастрюльке-то хорошенько вздохнул... ведь это — что ж! 
— Да коли он не лежалый, да аромат этот в нем... ведь это — 
что! 
— А рябчика-то на вертеле... да перчиком, да перчиком... бочка́-то, бочка́! 
— У нас тетерев, рябчик, дупель, вальдшнеп, куропатка, а у 
них — кайль да кайль! 
— А по-нашему, кайль-то — перепелка! 
— У нас дрозд, а по-ихнему — грив. Думаешь, и бог знает что 
подают — ан дрозд простой! 

10