Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Кандидат в столпы

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627140.01.99
Салтыков-Щедрин, М.Е. Кандидат в столпы [Электронный ресурс] / М.Е. Салтыков-Щедрин. - Москва : Инфра-М, 2014. - 25 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512245 (дата обращения: 16.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
М.Е. Салтыков-Щедрин 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

КАНДИДАТ В СТОЛПЫ 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

КАНДИДАТ В СТОЛПЫ 

 
Какая, однако ж, загадочная, запутанная среда! Какие жестокие, неумолимые нравы! До какой поразительной простоты форм 
доведен здесь закон борьбы за существование! Горе «дуракам»! 
Горе простецам, кои «с суконным рылом» суются в калашный 
ряд чай пить! Горе «карасям», дремлющим в неведении, что провиденциальное их назначение заключается в том, чтоб служить 
кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ! 
Все это я и прежде очень хорошо знал. Я знал и то, что «дураков учить надо», и то, что «с суконным рылом» в калашный ряд 
соваться не следует, и то, что «на то в море щука, чтобы карась 
не дремал». Словом сказать, все изречения, в которых, как в неприступной крепости, заключалась наша столповая, безапелляционная мудрость. Мало того, что я знал:  при одном виде избранников этой мудрости я всегда чувствовал инстинктивную оторопь. 
Мне казалось, что эти люди во всякое время готовы растерзать 
меня на клочки. Не за то растерзать, что я в чем-нибудь виноват, 
а за то, что я или «рот разинул», или «слюни распустил». Начавши жизненную карьеру с процесса простого, так сказать, нетенденциозного «отнятия», они постепенно приходят в восторженное состояние и возвышаются до ненависти. Им мало отнять у 
«разини», им нужно сократить «разиню», чтоб она не болталась 
по белу свету, не обременяла понапрасну землю. Ненависть к 
«дураку» возводится почти на степень политического и социального принципа. 
Как тут жить?! 
Но я живу и, следовательно, волею и неволею делаюсь причастником жизненного процесса. В сущности, этот процесс даже 
для «разини» не представляет ничего головоломного. Наравне со 
всеми прочими, я могу и купить, и продать, и объявить войну, и 
заключить мир. Купить так купить, продать так продать, говорю я 
себе, и мне даже в голову не приходит, что нужно принадлежать 
к числу семи мудрецов, чтобы сладить с подобными бросовыми 
операциями. Но когда наступает момент «ладить» – вот тут-то 
именно я и начинаю путаться. Мне делается неловко, почти совестно. Мне начинает казаться, что на меня со всех сторон устремлены подозрительные взоры, что в голове человека, с которым я 

2 

имею дело, сама собою созревает мысль: «А ведь он меня хочет 
надуть!» И кто же может поручиться, что и в моей голове не зреет та же мысль? не думаю ли и я с своей стороны: «А ведь он меня хочет надуть!» 
Это чувство обоюдной подозрительности до того противно, 
что я немедленно начинаю ощущать странную потребность освободиться от него. И потому на практике я почти всегда действую 
«без ума», то есть – спешу. Когда я продаю, то мои действия сами 
собою принимают такой характер, как будто покупщик делает 
мне благодеяние и выручает меня из неслыханного затруднения. 
Когда я покупаю и продавец, по осмотре предмета покупки, начинает уверять меня, что все виденное мною ничто в сравнении с 
тем, что я, с божьею помощью, впереди увижу, то я не только не 
вступаю с ним в спор, не только не уличаю его во лжи, но, напротив того, начинаю восклицать: «Да помилуйте! да неужели же я 
не понимаю!» и т. д. Когда я объявляю войну, то каким-то образом всегда так устроивается, что я нахожу своего противника 
вооруженным прекраснейшим шасспо, а сам нападаю на него с 
кремневым ружьем, у которого, вдобавок, вместо кремня вставлена крашенная под кремень чурочка. Когда заключаю мир, то 
говорю: возьми всё – и отстань! 
Но что всего удивительнее: я не только не питаю никакой ненависти к этим людям, но даже скорее склонен оправдывать их. 
Так что если б я был присяжным заседателем и мне, в этом качестве, пришлось бы судить различные случаи «отнятия» и «устранения из жизни», то я положительно убежден, что и тут поступил 
бы как «разиня», «слюняй» и «дурак». Каким образом занести 
руку на вора, когда сама народная мудрость сочинила пословицу 
о карасе, которому не полагается дремать? каким образом обрушиться на нарушителя семейного союза, когда мне достоверно 
известно, что «чуждых удовольствий любопытство» (так определяет прелюбодеяние «Письмовник» Курганова) представляет одну из утонченнейших форм новейшего общежития? Вот почему я 
совсем неспособен быть судьей. Я не могу ни карать, ни миловать; я могу только бояться… 
Увы! я не англосакс, а славянин. Славянин с головы до ног, 
славянин до мозга костей. Историки удостоверяют, что славяне 
исстари славились гостеприимством, – вот это-то именно качество и преобладает во мне. Я люблю всякого странника угостить, со 
всяким встречным по душе покалякать. И ежели под видом 

3 

странника вдруг окажется разбойник, то я и тут не смущусь: 
возьми все – и отстань. Я даже не попытаюсь оборониться от него, потому что ведь, в сущности, все равно, как обездолит меня 
странник: приставши ли с ножом к горлу или разговаривая по 
душе. Пусть только он спрячет свой нож, пусть объедает и опивает меня по душе! Греха меньше. 
Говоря по правде, меня и «учили» не раз, да и опытностью 
житейскою судьба не обделила меня. Я многое испытал, еще 
больше видел и даже – о, странная игра природы! – ничего из виденного и испытанного не позабыл… 
Но все это прошло мимо, словно скользнуло по мне. Как будто 
я видел во сне какое-то фантастическое представление, над которым и плакать и хохотать хочется… 
Я помню, как пришла мне однажды в голову мысль: «Куплю я 
себе подмосковную!» Зачем Чемезово? Что такое Чемезово? Чемезово – глушь, болотина, трясина! В Чемезове с голоду помрешь! В Чемезово никто покалякать по душе не заедет! То ли дело «подмосковная»! И вот, вместо того чтоб «с умом» повести 
дело, я, по обыкновению, начал спешить, а меня, тоже по обыкновению, начали «объегоривать». Какие-то благочестивые мерзавцы явились: вздыхают, богу молятся – и объегоривают! Чужой 
лес показывают и тут же, смеючись, говорят: «Да вы бы, сударь, с 
планом проверили! ведь это дело не шуточное: на ве-ек!» А я-то 
так и надрываюсь: «Да что вы! да помилуйте! да неужто ж вы 
предполагаете! да я! да вы!» и т. д. И что же в результате вышло? 
Вышло, что я до сего дня на проданный мне лес любуюсь, но 
войти в него не могу: чужой! 
Памятны мне «крепостные дела» в московской гражданской 
палате. Выходишь, бывало, сначала под навес какой-то, оттуда в 
темные сени с каменными сводами и с кирпичным, выбитым просительскими ногами полом, нащупаешь дверь, пропитанную потом просительских рук, и очутишься в узком коридоре. Коридор 
светлый, потому что идет вдоль наружной стены с окнами; но по 
правую сторону он ограничен решетчатой перегородкой, за которою виднеется пространство, наполненное сумерками. Там, в 
этих сумерках, словно в громадной звериной клетке, кружатся 
служители купли и продажи и словно затевают какую-то исполинскую стряпню. Осипшие с похмелья голоса что-то бормочут, 
дрожащие руки что-то скребут. Здесь, по манию этих зверообразных людей, получает принцип собственности свою санкцию! 

4 

здесь с восхода до заката солнечного поются ему немолчные 
гимны! здесь стригут и бреют и кровь отворяют! Здесь, за этой 
решеткой. А по сю сторону перегородки, прислонившись к замасленному карнизу ее, стоят люди кабальные, подневольные, 
люди, обуреваемые жаждой стяжания, стоят и в безысходной 
тоске внемлют гимну собственности, который вопиет из всех 
стен этого мрачного здания! И в каждом из этих кабальных людей, словно нарыв, назревает мучительная мысль: вот сейчас! 
сейчас налетит «подвох»! – сейчас разверзнется под ногами 
трапп… хлоп! И начнут тебя свежевать! вот эти самые немытые, 
нечесаные, вонючие служители купли и продажи! Свежевать и 
приговаривать: «Не суйся, дурак, с суконным рылом в калашный 
ряд чай пить! забыл, дурак, что на то щука в море, чтобы карась 
не дремал! Дурак!» 
Помню я и уездный суд. Помню судью, лихого малого, который никогда не затруднялся «для своего брата дворянина одолжение сделать», но всегда как-то так устроивал, что, вместо 
одолжения, выходила пакость. Помню секретаря, у которого щека была насквозь прогрызена фистулою и весь организм поражен 
трясением и который, за всем тем, всем своим естеством, казалось, говорил: «Погоди, ужо я завяжу тебе узелочек на память, и 
будешь ты всю жизнь его развязывать!» Помню весь этот кагал, у 
которого, начиная со сторожа, никаких других слов на языке не 
было, кроме: урвать, облапошить, объегорить, пустить по миру… 
Помню тетушек, сестриц, дяденек, братцев, постоянно ведших 
между собою какую-то бесконечную тяжбу, подличавших перед 
всевозможными секретарями, столоначальниками, писцами, открывавших перед ними всю срамную подноготную своего домашнего очага, не отступавших ни перед лестью, ни перед сплетней, ни перед клеветой… 
– Беспременно эта расписка фальшивая! – восклицала одна тетенька. 
– Беспременно он столоначальника перекупил! – восклицала 
другая тетенька. 
– Уж это как свят бог, что они его дурманом опоили! – вопияла сестрица. 
И так далее, то есть целый ряд возгласов, в которых так и сыпались, словно жемчуг бурмицкий, слова: «Подкупил, надул, 
опоил» и проч. 

5 

Надеюсь, что это школа хорошая и вполне достаточная, чтобы 
из самого несомненного «ротозея» сделать осторожного и опытного практика. Но повторяю: ни опыт, ни годы не вразумили меня. Я знаю, я помню – и ничего больше. И теперь, как всегда, я 
остаюсь при своем славянском гостеприимстве и ничего другого 
не понимаю, кроме разговора по душе… со всяким встречным, не 
исключая даже человека, который вот-вот сейчас начнет меня 
«облапошивать». И теперь, как всегда, я «спешу», то есть смотрю 
на своего покупателя и своего продавца, как на избавителей, без 
помощи которых я наверное погряз бы в беде… Возьми всё – и 
отстань! 
Говорят, что теперь ничего этого уже нет. Нет ни уездных садов, ни гражданских палат, ни решеток, за которыми сидят «крепостные дела». Конечно, это факт утешительный, но я должен 
сознаться, что даже и от него не много прибавилось во мне куражу. Я все-таки боюсь, и всякий раз, как приходится проходить 
мимо конторы нотариуса, мне кажется, что у него на вывеске все 
еще стоит прежнее: «Здесь стригут, бреют и кровь отворяют». 
Что здесь меня в чем угодно могут уверить и разуверить. Что 
здесь меня могут заставить совершить такой акт, которого ни 
один человек в мире не имеет права совершить. Что здесь мне несовершеннолетнего выдадут за совершеннолетнего, каторжника 
за столпа, глухонемого за витию, явного прелюбодея за ревнителя семейных добродетелей. И в заключение скажут: «что же делать, милостивый государь! это косвенный налог на ваше невежество!» И даже потребуют, чтоб я этим объяснением утешился. 
Какая загадочная, запутанная среда! И какое жалкое положение «дурака» среди этих тоже не умных, но несомненно сноровистых и хищных людей! 
На этот раз, однако ж, ввиду предстоявшего мне «конца», я 
твердо решился окаменеть и устранить всякую мысль о славянском гостеприимстве. «Пора наконец и за ум взяться!» – сказал я 
себе и приступил к делу с мыслью ни на йоту не отступать от 
этой решимости. Старик Лукьяныч тоже, по-видимому, убедился, 
что «конец» неизбежен и что отдалять его – значит только бесполезно поддерживать тревожное чувство, всецело овладевшее 
мною. Поэтому он впал в какую-то суетливую деятельность, в 
одно и то же время знакомя меня с положением моего имения и 
разведывая под рукой, не навернется ли где подходящего покупщика. 

6 

Я кое-как устроился в одной из комнат гостиного флигеля, которая не представляла еще большой опасности. Первые дни были 
посвящены осмотрам. Дерунов был прав: громадный барский дом 
стоял без окон, словно старый инвалид без глаз. Стены почернели, красная краска на железной крыше частью выгорела, частью 
пестрила ее безобразными пятнами; крыльцо обвалилось, внутри 
дома – пол колебался, потолки частью обрушились, частью угрожали обрушением. Но расхищения не было, и Дерунов положительно прилгал, говоря, что даже кирпич из печей растаскан. 
– Тут одного гвоздья сколько! – восторгался Лукьяныч, бесстрашно водя меня по опустелым комнатам. – Кирпичу, изразцу, 
заслонок – страсть! Опять же и дерево! только нижние венцы 
подгнили да балки поперечные сопрели, а прочее – хоть опять 
сейчас в дело! Сейчас взял, балки переменил, верхнюю половину 
дома вывесил, нижние венцы подрубил – и опять ему веку не будет, дому-то! 
Осмотревши дом, перешли к оранжереям, скотному и конному 
дворам, флигелям, людским, застольным… Все было ветхо, все 
покривилось и накренилось, везде пахло опальною затхлостью, 
но гвоздья везде было пропасть. Сад заглох, дорожек не было и 
помина, но березы, тополи и липы разрослись так роскошно, что 
мне самому стало как-то не по себе, когда я подумал, что, быть 
может, через месяц или через два, приедет сюда деруновский 
приказчик, и по манию его ляжет, посеченная топором, вся эта 
великолепная растительность. И эти отливающие серебром тополи, и эти благоухающие липы, и эти стройные, до самой верхушки обнаженные от сучьев березы, неслышно помавающие в вышине своими всклоченными, чуть видными вершинами… Еще 
месяц – и старый чемезовский сад будет представлять собою 
ровное место, усеянное пеньками и загроможденное полсаженками дров, готовых к отправлению на фабрику. Казалось, вся эта 
заглохшая, одичалая чаща в один голос говорила мне: «вырастили! выхолили!» и вот пришел «скучающий» человек, которому 
неизвестно почему, неизвестно что надоело, пришел, черкнул какое-то дурацкое слово – и разом уничтожил весь этот процесс 
ращения и холения! 
– Ишь какой вырос! – говорил между тем Лукьяныч, – вот недели через две зацветут липы, пойдет, это, дух – и не выйдешь 
отсюда! Грибов сколько – всё белые! Орешник вон в том углу засел – и не додерешься! Малина, ежевика… 

7 

В тоне голоса Лукьяныча слышалось обольщение. Меня самого так и подмывало, так и рвалось с языка: «А что, брат, колиежели» и т. д. Но, вспомнив, что если однажды я встану на почву 
разговора по душе, то все мои намерения и предположения относительно «конца» разлетятся, как дым, – я промолчал. 
– Ежели даже теперича срубить их, парки-то, – продолжал 
Лукьяныч, – так от одного молодятника через десять лет новые 
парки вырастут! Вон она липка-то – робёнок еще! Купят, начнут 
кругом большие деревья рубить – и ее тут же зря замнут. Потому, 
у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь 
пошел… хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи – в десять лет 
эта липка так выхолится, что и не узнаешь ее! 
Обольщение шло crescendo,1 я чувствовал себя, так сказать, на 
краю пропасти, но все еще оставался неколебим. 
– Опять ежели теперича самим рубить начать, – вновь начал 
Лукьяныч, – из каждой березы верно полсажонок выйдет. Ишь 
какая стеколистая выросла – и вершины-то не видать! А под парками-то восемь десятин – одних дров полторы тыщи саженей выпилить можно! А молодятник сам по себе! Молодятник еще лучше после вырубки пойдет! Через десять лет и не узнаешь, что тут 
рубка была! 
– А что, коли-ежели… – невольно сорвалось у меня с языка. 
Однако бог спас, и я успел остановиться вовремя. 
– Коли-ежели этот парк Дерунову в руки, – поправился я, – 
ведь он тут кучу деньжищ загребет! 
– И Дерунов загребет, и другой загребет. Главная причина: у 
кого голова на плечах состоит, тот и загребет. Да парки что! Вот 
ужо запряжем мерина, в Филипцево съездим, лес посмотрим – 
вот так лес! 
Съездили в Филипцево, потом в Ковалиху съездили, потом в 
Тараканиху. И везде оказался лес. В одном месте настоящий лес, 
«хоть в какую угодно стройку пущай», в другом – молодятник засел. 
– Вот тут ваш папенька пятнадцать лет назад лес вырубил, – 
хвалил Лукьяныч, – а смотри, какой уж стеколистый березнячок 

                                                 
1 с возрастающей силой (итал.)  
 

8 

на его месте засел. Коли-ежели только терпение, так через двадцать лет цены этому лесу не будет. 
Словом сказать, столько богатств оказалось, что и не сосчитать. Только поля около усадьбы плохи. Загрубели, задерневели, 
поросли лозняком. А впрочем, «коли-ежели к рукам», то и поля, 
пожалуй, недурны. 
– Одного лозняку тут на всю жизнь протопиться станет! Мы 
уж сколько лет им протапливаемся, а все его, каторжного, не 
убывает. Хитер, толстомясой (то есть Дерунов)! За всю Палестину пять тысяч надавал! Ах, дуй те горой! Да тут одного гвоздья… 
да кирпича… да дров… окромя всего прочего… ах ты, господи! 
Зрелище этих богатств поколебало и меня. Шутка сказать! В 
Филипцеве, по малой мере, пятнадцать тысяч сажен дров, в Ковалихе пять тысяч, в парке полторы, а там еще Тараканиха, Опалиха, Ухово, Волчьи Ямы… Срубить лес, продать дрова (ежели 
даже хоть по рублю за сажень очистится)… сколько тут денег-то! 
А земля-то все-таки будет моя! И опять пошел на ней лес расти!.. 
Через двадцать лет опять Тараканиху да Опалиху побоку… и 
опять пошел лес! А отопиться и лозняком можно! Лес и лозняк! 
Лес, лес, лес! Просто хоть сойти с ума! 
Но ведь для этого надобно жить в Чемезове, надобно беспокоиться, разговаривать, хлопать по рукам, запрашивать, уступать… 
А главное, жить тут, жить с чистым сердцем, на глазах у всевозможных сердцеведцев, официальных и партикулярных, которыми 
кишит современная русская провинция! Вот что страшит. Еще в 
Петербурге до меня доходили, через разных приезжих из провинции, слухи об этих новоявленных сердцеведцах. 
– Теперь, брат, не то, что прежде! – говорили одни приезжие, – 
прежде, бывало, живешь ты в деревне, и никому нет дела, в потолок ли ты плюешь, химией ли занимаешься, или Поль де Кока 
читаешь! А нынче, брат, ау! Химию-то изволь побоку, а читай 
Поль де Кока, да ещё так читай, чтобы все твои домочадцы знали, 
что ты именно Поль де Кока, а не «Общепонятную физику» Писаревского читаешь! 
– Теперь, брат, деревню бросить надо! – говорили другие, – 
теперь там целая стена сердцеведцев образовалась. Смотрят, уставив брады, да умозаключают каждый сообразно со степенью 
собственной невежественности! Чем больше который невежествен, тем больше потрясений и подкопов видит. Молви ты в присутствии сердцеведца какое-нибудь неизвестное ему слово – ну, 

9 

хоть «моветон», что ли – сейчас «фюить!», и пошла писать губерния. 
Да, это так; в этом я сам теперь убедился, поговорив с Деруновым. Я был на один шаг от опасности, и ежели не попался в беду, 
то обязан этим лишь тому, что Дерунов сам еще не вполне обнял 
всю обширность полномочий, которые находятся в его распоряжении. Конечно, он не настоящий, то есть не официальный сердцеведец, он только «подспорье»… но ведь и с подспорьем нынче 
шутить нельзя! Посмотрит, умозаключит, возьмет в руки перышко – смотришь, ан и село на тебя пятнышко… Положим, крошечное, с булавочную головку, а все-таки пятнышко! Поди потом, 
соскребывай его! 
Как все изменилось! как все вдруг шарахнулось в сторону! 
Давно ли исправники пламенели либерализмом, давно ли частные пристава обливались слезами, делая домовые выемки! Давно 
ли?.. да не больше десяти лет тому назад! 
– Ne croyez pas a ces larmes! ce sont des larmes de crocodile!1 – 
еще в то время предостерегал меня один знакомый француз, свидетель этих выемочных слез. 
Но, признаюсь, несмотря на это образное предостережение, я 
верил не ему, а полицейским слезам. Я думал, что раз полились 
эти слезы, и будут они литься без конца… Что в этих слезах заключается только зародыш, которому суждено развиваться дальше и дальше. 
Я столько видел в то время чудес, что не мог, не имел права 
быть скептиком. Я знал губернатора, который был до того либерален, что не верил даже в существование тверди небесной. 
– Ничему я этому не верю! – говорил он, – как будто земля 
под стеклянным колпаком висит, и кто-то там ею ворочает – какие пустяки! 
Я знал генерала, который до того скептически относился к 
«чудесам кровопускания», что говорил мне: 
– Конечно… есть случаи… как это ни прискорбно… когда без 
кровопускания обойтись невозможно… Это так! это я допускаю! 
Но чтобы во всяком случае… сейчас же… с первого же раза… 

                                                 
1 Не верьте этим слезам, это крокодиловы слезы! (франц.)  
 

10