Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Казусные обстоятельства, Первый шаг

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627138.01.99
Салтыков-Щедрин, М.Е. Казусные обстоятельства, Первый шаг [Электронный ресурс] / М.Е. Салтыков-Щедрин. - Москва : Инфра-М, 2014. - 19 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512243 (дата обращения: 29.03.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
М.Е. Салтыков-Щедрин 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

ПЕРВЫЙ ШАГ 

 
 
 
 

КАЗУСНЫЕ ОБЯЗАТЕЛЬСТВА 

 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

ПЕРВЫЙ ШАГ 

 
Передо мною стоял молодой человек лет двадцати пяти, в потасканном вицмундире. Физиономия его не представляла ничего 
особенно замечательного; это была одна из тех тусклых, преждевременно пораженных геморроем физиономий, какие довольно 
часто встречаются в чиновническом мире. Взор его был мутен и 
как-то болезненно сосредоточен, что не мешало, впрочем, мне, 
как наблюдателю, подметить в нем что-то вроде робкого поползновения на мольбу, но такую мольбу, которая замечается в глазах 
барана, кротко испускающего дух под ножом мясника. Молодой 
человек попался, и попался весьма замечательным образом, со 
всеми онёрами, как выражаются в провинции. Он сочинил фальшивый указ, с целью получить, за неисполнение его, приличное 
вознаграждение, но не соблюл притом никаких предосторожностей, которые, поставили бы его поступок вне законных преследований и привели его к тихому пристанищу, выражающемуся в 
официяльной форме словами: «А за неотысканием виновного в 
сочинении фальшивого указа, обстоятельство сие предать воле 
божией, а дело кончить и сдать в архив». Напротив того, тут было все, что могло служить к улике преступника: и поличное, и соучастники, и обдуманный план, и свидетели; одним словом, обвиняемый как бы нарочно все таким образом устроил, чтоб отрезать себе всякий путь к спасению. 
Положение следователя, вообще говоря, очень тяжелое положение. Разумеется, оно далеко не может сравниваться ни с положением фельдмаршала во время военной кампании, ни даже с 
положением гарнизонного прапорщика во время осады Севастополя; но личный взгляд следователя может придать всякому мало-мальски важному делу интерес, не изъятый своего рода тревожных ощущений. Бывают, конечно, следователи, которые 
смотрят на свои обязанности с тем же спокойствием, с каким 
смотрят на процесс пищеварения, дыхания и тому подобные фаталистические отправления своего организма; но до такого олимпического равнодушия не всякий может дойти. Иногда случается, 
что в голову нахлынут тысячи самых разнообразных и даже едва 
ли не противозаконных соображений и решительно мешают вышеозначенному спокойствию. Шевельнется, например, ни с того 
ни с сего в сердце совесть, взбунтуется следом за нею рассудок, 

2 

который начнет, целым рядом самых строгих силлогизмов, доказывать, как дважды два – четыре, что будь следователь сам на 
месте обвиняемого, то… и так далее. Ну, и раскиснешь совсем… 
А если следствие предстоит серьезное и запутанное, сколько 
самых разнородных ощущений теснится в сердце, как тонко делается чутье, как настораживаются все чувства! В воздухе пахнет 
преступлением; миазмы его не дают дышать свободно; руки осязают преступление; слух беспрестанно оскорбляется нестройными звуками вакханалии преступления. Вам чудится преступление 
в пище, которую вы вкушаете, и в воде, которую вы пьете. Следователь перестает на время быть человеком и принимает все 
свойства бесплотного существа: способность улетучиваться, проникать и проникаться и т. Д. И сколько страха, сколько ожиданий 
борется в одно и то же время в его сердце! Поймаю или не поймаю? спрашивает себя следователь каждую минуту своего существования и видимо истаевает на медленном огне отчаянья и надежды. Если же присовокупить к этому, с одной стороны, ожидаемые впереди почести, начальственную признательность и, 
главное, репутацию отлично хитрого чиновника, в случае удачного ловления, и, с другой стороны, позор и поношение, репутацию «мямли» и «колпака», в случае ловления неудачного, то без 
труда сделаются понятными те бурные чувства, которых театром 
становится сердце мало-мальски самолюбивого следователя. 
Что касается до меня лично, то преступление производит на 
мою душу подавляющее действие. Я вообще человек нрава мягкого и скромного, спокойствие своей души ставлю выше всего и 
ненавижу, когда какое-нибудь обстоятельство назойливо тревожит мою совесть. То ли дело сидеть себе дома, пообедать в приятном обществе и, закурив отличную сигару, беседовать «разумно» с приятелями о предметах, вызывающих на размышление, – 
хоть бы о том, как трудны бывают обязанности следователя! Но 
когда мне, волею или неволею, приходится облечь себя в броню 
следователя (а это, к истинному моему прискорбию, случается 
довольно часто), то, сознаюсь откровенно, я делаюсь немного 
идеалистом. Все эти великолепные соображения об олимпическом равнодушии, о путах, которыми благоразумный следователь 
обязан окружать обвиняемого, неизвестно куда испаряются, и я 
остаюсь один на один с своею совестью, один на один с некоторым знакомым мне господином, носящим имя Щедрина и забывающим даже о чине надворного советника, украшающем его 

3 

безукоризненный формуляр. Странная вещь! когда я имею дело с 
преступником, кара составляет для меня предмет второстепенной 
важности, и главное, к чему я стремлюсь, – это пробуждение в 
преступнике сознания нарушенного долга, нарушенной правды. 
«Mais c'est incroyable! vous divaguez, mon cher!»1 – слышится 
мне отвсюду голос его превосходительства, который, несмотря на 
мои идеалистические наклонности, очень меня любит, потому 
что я говорю по-французски и довольно удачно полькирую с его 
дочерью. И однако ж, несмотря на восклицание его превосходительства, результаты моего идеального обращения с обвиненным 
субъектом оказывались иногда поразительные, Случалось, что 
закоснелый преступник вдруг зальется слезами и начнет рыдать, 
но так болезненно, сосредоточенно, что и мне все сердце изорвет 
своими рыданиями… 
Иной, судя по моим действиям и по тем усилиям, которые я 
употребляю, чтобы овладеть доверием обвиняемого, подумает, 
что я в некотором роде крошечный Макиавель, а между тем я 
действительно только идеалист, и больше ничего. Если я прост и 
ласков, то это потому, что природе не заблагорассудилось наделить меня ничем «внушающим» или, так сказать, юпитеровским; 
если я вижу человека в самом преступнике, то это потому, что 
мысль о том, что я сам человек, никак не хочет покинуть мою ограниченную голову. Одним словом, я каюсь, я прошу прощения: 
я идеалист, я человек негодный, непрактический, но не бейте меня, не режьте меня за это на куски, потому что я в состоянии этим 
обидеться. 
И меня действительно никто не бьет и не режет. Только его 
превосходительство изредка назовет «размазней» или «мямлей», 
и то единственно по чувствам отеческого участия к моей служебной карьере. Когда дело зайдет уже слишком далеко, когда я начинаю чересчур «мямлить», его превосходительство призывает 
меня к себе. 
– Ты, любезный друг, не проповедуй, – говорит он мне таким 
голосом, который тщетно усиливается сделать строгим, – это, 
братец, безнравственно, потому что тебя, чиновника, ставит в какие-то панибратские отношения с какою-нибудь канальей – фи!.. 

                                                 
1 Но это невероятно! вы заговариваетесь, дорогой мой! (франц.) 
 

4 

А ты проникнись, ты исполни все, что нужно по форме – ну, и 
жамкни его, чтоб не забывал он, что между ним и тобою общего 
только одна случайность, что он каналья, а ты чиновник… 
– Слушаю-с, – отвечаю я обыкновенно на такое отеческое наставление, и все-таки не могу отстать от несчастной привычки 
симпатизировать… 
Иногда эта добродетельная наклонность вознаграждается самым обидным образом. Трудишься-трудишься иной раз, выбиваешься из сил, симпатизируя и стараясь что-нибудь выведать из 
преступника – разумеется, pour son propre bien,1 – и достигнешь 
только того, что обвиняемый, не без горькой иронии, к тебе же 
обращается с следующими простыми словами: 
– Да что ж ты не бьешь меня, ваше благородие?.. а ты бей!.. 
може, и скажу что-нибудь… 
Признаюсь откровенно, слова эти всегда производили на меня 
действие обуха, внезапно и со всею силой упавшего на мою голову. Я чувствую во всем моем существе какое-то страшное озлобление против преступника, я начинаю сознавать, что вот-вот наступает минута, когда эмпирик возьмет верх над идеалистом, и 
пойдут в дело кулаки, сии истинные и нелицемерные помощники 
во всех случаях, касающихся человеческого сердца. И много мне 
нужно бывает силы воли, чтобы держать руки по швам. 
С другой стороны, случалось мне нередко достигать и таких 
результатов, что, разговаривая и убеждая, зарапортуешься до того, что начнешь уверять обвиненного, что я тут ничего, что я тут 
так , что я совсем не виноват в том, что мне, а не другому поручили следствие, что я, собственно говоря, его друг , а не гонитель, 
что если… и остановишься только в то время, когда увидишь вытаращенные на тебя глаза преступника, нисколько не сомневающегося, что следователь или хитрейшая бестия в подлунной, или 
окончательно спятил с ума. 
Все это я счел долгом доложить вам, благосклонный читатель, 
затем, чтобы показать, как трудно и щекотливо бывает положение следователя, а отчасти и затем, чтобы вы могли видеть, какой 
я милый молодой человек. А затем приступаю к самому рассказу. 

                                                 
1 ради его собственного блага (франц.). 
 

5 

«Я сын приказного. Родитель мой умер, состоя на действительной службе и достигнув, на пятьдесят седьмом году от рождения, чина губернского секретаря. Чины в ту пору очень туго 
шли, да и подсудности разные препятствовали повышениям. Родитель женился рано, жалованье получал малое, и в скором времени имел целую охапку детей, из которых я был самый младший. В нашем кругу такое уж это обыкновение, что приказные 
рано женятся; известное дело, мы не то что большие господа – 
нам беречь нечего. Мы думаем: коли нас самих царь небесный 
пропитал, так и детей наших бет хлеба не оставит. Да и то опять, 
что у нашего брата столько нонче дочерей, да сестер, да своячениц развелось – надо же и их к месту пристроить, – вот и заманивает тебя всякий в сети. От бедности или просто с горя, только 
отец мой запивал шибко: случалось ли нам видеть его в месяц раз 
или два тверёзым, доподлинно сказать не могу. 
Растет наш брат, можно сказать, как крапива растет около забора: поколь солнышко греет – ну, и ладно; а не пригреет – худая 
трава из поля вон. Рос и я таким же порядком лет до двенадцати, 
а как и что – хоть что хоть, не припомню. Помню только, что отца иногда на ночь в бесчувствии домой из кабака приводили и 
что матушка – царство ей небесное! – горько на судьбу плакалась. Был у отца милостивец, человек в силе; поэтому только и не 
выгоняли его из службы. Этот же самый милостивец и меня призрел, и как только стал я приходить в разум, определил на службу 
под свое начальство. 
Примеров хороших перед собой видим мы мало. Много народа служит и пьяного, совсем отчаянного, много и такого, что 
взятку за самое обыкновенное дело считают. Стало быть, подражать тут некому. А житье наше, осмелюсь вам доложить, самое 
незавидное: как есть узник. Придешь в присутствие часов с восьми, сидишь до двух; сходишь куда ни на есть перекусить, а в пять 
часов опять в присутствие, и сиди до одиннадцати. Выходит, в 
сутки проработаешь этак не меньше двенадцати часов, и все нагнувшись… Как кончится день в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом – ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный 
шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за 
город, посмотрел бы, что такая за зелень в лугах называется, 
грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе – и вот нет да и нет! 
Смотришь иногда: едут начальники, или другие господа, на 
больших долгушах, едут с самоварами, с корзинами – и позави
6 

дуешь… Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия 
речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паром по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все 
так звонко и чутко отдается в воздухе, – ну и остановишься тут с 
бумагами на бережку и самому тебе куда-то шибко хочется. 
Выходит, что наш брат приказный как выйдет из своей конуры, так ему словно дико и тесно везде, ровно не про него и свет 
стоит. Другому все равно: ветерок шумит, трава ли по полю стелется, птица ли поет, а приказному все это будто в диковину, потому как он, окроме своего присутствия да кабака, ничего на свете не знает. 
Взяток я не брал, вина тоже не знал. По летам моим, интересных дел в заведываньи у меня не бывало, а к вину тоже наклонности никогда не имел, да и жалованье у нас самое маленькое. 
Невеселая это жизнь, а привыкаешь и к ней. Иногда случается, 
что совсем даже ничего другого не хочется, потому что днем домой придешь – думаешь, что через три часа опять в присутствие 
идти нужно; вечером придешь – думаешь, как бы выспаться, да 
утром ранёхонько опять в присутствие идти. Выходит, что в голове у тебя ничего, кроме присутствия, нет. Придет это воскресенье, так день-то такой длинный раздлинный тебе покажется; сидишь-сидишь руки склавши – словно одурь тебя возьмет. По той 
причине, что мы ни к какому другому делу способности в себе не 
имеем: все нам кажется, что оно равно не так, не по форме глядит, – ну, и тоскуешь до понедельника. По этой же самой причине, сколь понимать могу, и пьянства между приказными много 
бывает; потому как в воскресенье ему девать себя некуда – вот он 
и закурил, глядишь. 
Сапоги нас очень одолели, ваше высокоблагородие! Народ мы 
не брезгливый, не неженный. Для нас бы все одно и в лаптишках 
сбегать, а тут опять начальство не велит, требует, чтоб ты завсегда в своем виде был. Вот хошь бы судья у нас был, так тот прямо 
тебе говорит: «Мне, говорит, наплевать, как ты там деньги на 
платье себе достаешь, а только чтоб был ты всегда в своем виде». 
Ну, и изворачиваешься как-нибудь в ущерб брюху, потому что в 
долг нашему брату не верят, а взятки взять негде. Иногда, знаете, 
придешь домой, и все раздумываешь, нет ли где-нибудь сорвать 
что ни на есть, с тем и уснешь. И какую, кажется, осторожность 
соблюдаешь! Идешь, да об том только и думаешь, чтоб какнибудь в грязь не попасть или на камень не наступить, а все ни
7 

как не убережешься. Большим господам оно, конечно, смешно 
показывается, что вот приказный с камешка на камешок словно 
вор пробирается: им это наместо забавы. Потому что им неизвестно, что тут жизнь человеческая, можно сказать, совершается; 
износи я сегодня сапоги, завтра, может быть, и есть мне нечего 
будет. 
Смотришь иногда, как мужик в базарный день по площади 
шагает – и горя ему мало! Идет себе, не думает: только в луже 
сапоги пополощет и прав. А все оттого, что положение у него на 
свете есть, что он человек как человек: собой располагать, значит, 
может! А ты вот словно отребье человеческое, ни об чем другом 
и помышления не имей, как только об том, как бы на сапогах 
дырьев не сделать. Уж на что сторож в суде – и тому житье против нашего не в пример лучше; первое дело, жалованье он получает не меньше, да еще квартиру в сторожовской имеет, а второе 
дело, никто с него ничего не требует… 
Родитель мой получал жалованье малое, да и я разве немногим 
против него больше. Сначала посадили меня на целковый в месяц, да и то еще, сказывают, много. Иные на первых порах и совсем ничего не получают. Как я в ту пору жил – этого и объяснить даже вашему высокоблагородию не умею. Конечно, если б 
не помнил я завсегда, что христианин называюсь, так, кажется, и 
не снести бы ни в жизнь этакой нужды. Эти семь месяцев словно 
во сне у меня прошли, словно я в лихорадке или в другой несносной болезни вылежал. Матушка у меня вскоре померла, а отец не 
то чтобы мне помочь, а еще у меня норовит, бывало, денег выманить. И встречался-то я с ним мало; разве что идешь домой из 
присутствия и видишь, что в грязи на дороге родитель в бесчувствии валяется. Однако после семи месяцев пришлось мне уж 
тошно. Собрался я с духом, пошел к начальнику, доложил ему, 
что так и так, не только в приличном виде себя содержать, но и 
пропитаться досыта способов не имею. Начальник был у меня человек добрый; посмотрел на меня, словно в первый раз увидел, не 
сказал ни слова, а в следующий месяц и назначил пять целковых. 
Зато я за этого начальника и до сей поры бога молю. 
В том суде, где я служил, немало-таки бывало случаев, чтоб 
попользоваться. Просители бывают: один желает, чтоб просьбицу 
ему написали, другой – чтоб секретарю об нем доложили, и за 
всякую послугу презентуют по силе-возможности. Иной смышленый писец таким манером полтинник в одно утро выработает, 

8 

ну, и можно ему без нужды прожить. А я никак не мог к эвтому 
делу приспособиться; робок я, что ли, или сноровки нет, только 
двугривенные как-то нейдут в мой карман. В других судах кружки такие бывают, что всякий проситель туда приношение свое 
класть должен: это заведение очень хорошее. Потому как тут никому не завидно, и всякий свою часть зараньше знает. Однако для 
меня и пяти целковых было бы предовольно, и не попутай меня 
лукавый, так, кажется, и желать больше не надо. Жизнь в нашем 
городе очень уж дешева. Об ину пору, особливо зимой, пуд говядины только двадцать копеек стоит; конечно, говядина арестантская – так она и называется, – однако все-таки жить можно. За 
квартиру с едой и с мытьем платил я хозяйке два с полтиной в 
месяц; разумеется, бламанже не давали, а сыт, впрочем, бывал завсегда. Полтора рубля в месяц откладывал на платье и на сапоги, 
а рубль оставался на прихоти… Жить можно. 
В суде у нас служба хорошая, только запах иногда несноснейший, особливо в канцелярской каморе. Комната маленькая, а набьется туда приказных да просителей – видимо-невидимо. Иной с 
похмелья, винищем от него несет, даже сердце воротит: так нехорошо! Выйдешь оттуда на вольный воздух, так словно в тюрьме 
целый год высидел: глаза от света режет, голова кружится, даже 
руки-ноги дрожат. Служат всякие люди, а больше пьяница или 
озорник. Бывают и хорошие люди, только им не род, да и не долговечны они: сейчас какую ни на есть каверзу сочинят или такие 
подкопы подведут, что беспременно погибнуть следует. 
Для примера доложу хошь об одном заседателе. Служил он у 
нас, и был человек честный и непьющий. Сам губернатор его таким знал, да затем и в суд определил, будто заместо своих глаз. 
Стало быть, и сила на его стороне была, а все-таки долго не выдержал: угомонили так, что в силу великую и дело-то затушили. 
Дело это очень любопытное. Случилась в нашем уезде лесная порубка; ну, разумеется, следствие. Порубка была важная, и назначили целую комиссию, а презусом в нее этого заседателя. Подходили к нему со всех сторон, и на деньги и на величанье пробовали – нейдет, да и все тут. Видят парни, что кругом попались, а 
надо как-нибудь дело направить. Вот и задумали они председателя таким манером опакостить, чтоб ему следователем оставаться 
было невозможно. Прочие члены были все на их стороне; приговорили они к себе еще одного мужика богатого и выкинули сообща преехиднейшую штуку. Едет как-то Петр Гаврилыч – засе
9 

датель-то – мимо села, в котором жил тот мужик; время было вечернее, чаи пить надо – он и заехал к мужику, а с ним и вся комиссия. Только тот очень рад, не знает, как угостить, чем употчевать дорогих гостей; достает он бутылку шипучего и подает чиновникам в золотых стаканчиках. Выпили они; напились и чаю; 
только депутат тут один был: все около Петра Гаврилыча лабзится; и душкой-то его называет, и християнскою-то добродетелью, – целоваться даже лезет. Петр Гаврилыч и поддался; сам 
стал с ними дружелюбничать да обниматься, а депутат, не будь 
прост, возьми да и сунь ему, во время обниманья, из своего рукава в задний карман один стаканчик. Хорошо. Сидят они, жуируют; только как надо уж им собираться, входит хозяин и объявляет, что у него один стаканчик пропал. Гости переглянулись между собой, а Петр Гаврилыч, по горячности своей, даже вспылили. 
– Что ж, говорит, разве ты нас, что ли, подозреваешь, подлец 
ты этакой? 
– Вас не вас, – отвечает хозяин, – а воля ваша, стаканчика, окроме ваших благородий, украсти некому. 
– А и точно, – подхватил тут тот самый депутат, который все 
обнимался да целовался с Петром Гаврилычем, – и точно я будто 
видел, как Петр Гаврилыч в карман чтой-то хоронил. 
Стали его тут, ваше высокоблагородие, обыскивать, и, разумеется, стакан в заднем кармане сыскался. Тут же составили акт, а 
на другой день и пошло от всей комиссии донесение, что так, 
мол, и так, считают себе за бесчестие производить дело с вором и 
мошенником. Ну, разумеется, устранили. 
Так вот какие иногда подкопы бывают, что и сильный человек 
не выдержит и предусмотреть ничего не может. 
Начальники были у меня всякие. Иной и так себя держал, что 
и себя не забывает, и совесть тоже знает; а другой только об себе 
об одном и думает, как бы, то есть, свою потребность во всем 
удовлетворить. Вот теперь у нас исправник Иван Демьяныч, Живоглотом прозывается, так этот, пожалуй, фальшивую бумажку 
подкинуть готов, только бы дело ему затеять да ограбить кого ни 
на есть. А был до него и другого сорта исправник, тот самый, который мне жалованье прибавил, – этот только и пользы имел, что 
с откупа, да и то потому, что откуп откуп и есть; с него не взять 
нельзя. 
А иногда и такие бывали, что никакого, то есть, дела не понимает; весь земский суд с ног собьет, бегает, кричит – а дело все
10