Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

В остроге. Аринушка

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627119.01.99
Салтыков-Щедрин, М.Е. В остроге. Аринушка [Электронный ресурс] / М.Е. Салтыков-Щедрин. - Москва : Инфра-М, 2014. - 10 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512218 (дата обращения: 29.03.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
М.Е. Салтыков-Щедрин 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

В ОСТРОГЕ  

АРИНУШКА 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

АРИНУШКА  

 
Идет-идет Аринушка, идет полем чистыим, идет дорогой 
большою-торною, идет и проселочком, идет лесом дремучиим, 
идет топью глубокою, глубокою неисходною, идет и по снегу 
рыхлому, и по льду звончатому, идет-идет не охает… 
Свищут ей ветры прямо в лицо, дуют буйные сзаду и спереду… Идет Аринушка, не шатается, лопотинка1 у ней развевается, 
лопотинка старая-ветхая, ветром подбитая, нищетою пошитая… 
Свищут ей ветры: ходи, Аринушка, ходи, божья рабынька, не ленися, с убожеством своим обживися; глянь, кругом добрые люди 
живут, живут ни тошно, ни красно, а хлеб жуют не напрасно… 
Журчат Аринушке ручьи весенние, весенние ручьи непорочные, чистые: жалко нам тебя, божья старушенька! лопотиночка у 
тебя – решето дырявое, ноженьки худые, иззяблые; обмолола их 
гололедь строгая, призастыла на них кровинка горячая… 
И все идет Аринушка… 
Видит она: впереде у ней Иерусалим-град стоит; стоит град за 
морями синиими, за туманами великиими, за лесами дремучиими, 
за горами высокиими. И первая гора – Арарат-гора, а вторая гора 
– Фавор-гора, а третья-то гора – место лобное… А за ними стоит 
Иерусалим-град велик-пригож; много в нем всякого богачества, 
много настроено храмов божиих, храмов божиих християнскиих; 
турка пройдет – крест сотворит, кизилбаш пройдет – храму кланяется. 
«Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька! уж когда же я до свят-града дойду-доплетусь, у 
престола у спасова отдохну-помолюсь: ты услышь, господине, 
мое воздыханьице, уврачуй, спасе, мои ноженьки, уврачуй мою 
бедну головоньку!» 
Промеж всех церквей один храм стоит, в тыим храме златкован престол стоит, престол стоит всему миру красота, престол 
християнским душам радование, престол – злым жидовем сухота. 
Столбы у престола высокие кованые, изумрудами, яхонтами изукрашенные… на престоле сам спас Христос истинный сидит. 

                                                 
1 Лопотинка – одежда. (Прим. Салтыкова-Щедрина.) 
 

2 

«Ты почто, раба, жизнью печалуешься? Ты воспомни, раба, 
господина твоего, господина твоего самого Христа спаса истинного! как пречистые руце его гвоздями пробивали, как честные 
нозе его к кипаристу-древу пригвождали, тернов венец на главу 
надевали, как святую его кровь злы жидове пролияли… Ты воспомни, раба, и не печалуйся; иди с миром, кресту потрудися; 
дойдешь до креста кипарисного, обретешь тамо обители райские; 
возьмут тебя, рабу, за руки ангели чистые, возьмут рабу, понесут 
на лоно Авраамлее…» 
«Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька, божья птахонька-птичка вещая! Сколь идти мне 
еще до честного деревца, честна дерева – кипариста-креста? Отдохнут ли тогда мои ноженьки, понесут ли меня ангели чистые на 
лоно светлое Авраамлее!..» 
Идет-идет Аринушка; идет полем чистыим, идет дорогой 
большой-торною, идет и проселочном; идет лесом дремучиим, 
идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает… 
 
«Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» – и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя 
в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги ревмя ревет. 
– Глянь-ко, – говорю жене, – глянь, Василиса, некак ведь бабато ревет? 
– А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, 
корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая! 
Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся 
дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. 
Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки. 
– Что ж, мол, – говорит Василиса, – нечем тебе на морозе-то 
холодеть, ин милости просим к нашему хозяину. 
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка 
так и сказать страсти! – где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла – подивились мы тутотка с бабой. Василиса же 
у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается. 

3 

– Откуда шагаешь, касатка? – спрашиваю я. 
– С Воргушина, – говорит. 
– Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается? 
А барыня ихняя не взаправду была барыня, а Немцова, слышь, 
жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи – не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы 
всякой – с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: 
известно, не свои животы, а господские! 
Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно заде ргало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы. 
– Куда же ты, баушка? – говорит Василиса. 
А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты 
мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за 
дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя 
баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все 
мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия! 
– А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! – говорит моя 
баба, – ишь божья старушенька: инно перемерзла вся. 
Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, 
думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет – ну, и плачь тутотка с нею за свою за 
добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно 
в мыслях моих угадывает. 
– Перекрестись, – говорит, – Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь 
в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал! 
– Ну, – говорю, – баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас умуразуму. 
– Подь, подь к Власу, голубчик! 
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже 
наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге 
живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе 

4 

держал! Ин вынести ее за околицу в поле – все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем. 
– Дедушко Влас! а дедушко Влас! 
– Здорово, – говорит, – али у тебя в дому-то что попритчилось? 
– А что? 
– Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути. – Аи то, дедушко, ведь попритчилось. 
– Что таково? 
– Подь к нам, сам увидишь. 
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал. 
– Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и дыхать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла? 
– Коли бы взлезла! сам встащил… Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как. 
– Ну, говорю, выручай, дедушко. 
– Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе 
християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь. 
– Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? – 
завопила на него Василиса, – старик ты, дедушко, старый, а каки 
речи говоришь! 
– Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня 
вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту 
Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то 
ей, что здесь, что в поле… 
– Слышишь, – говорю бабе, – слышишь, что старики говорят! 
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, 
да и думаю: «Только бы ты, баунька, до сумеречен дожила, а там 
умирай, как тебе надобно». 
– Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? – 
спрашивает моя баба. 
– А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: 
«Пусти, говорит, родименькой, переночевать». Ну, и порассказа
5 

ла же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на 
язык-от не шустра была, а наслушался я. 
– А что? 
– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно 
не християнский народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот 
народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: «Этак-ту, говорит, будет для меня 
сподрушнее…» Ишь, подлец, скотину каку для себя сыскал! 
– И-и, как, чай, мужички-то его ругают! 
– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с 
ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив становиться стал! «Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, 
весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…» А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя 
всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости 
господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости! 
– Да ты разве видел ее, дедушко? 
– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту 
самую на Оринушку… Ну, точно, баба, она ни в какую работу не 
подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог 
изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… 
Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла. 
– Да чего ж муж-от глядит? 
– А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, 
дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и 
того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така 
затейная немчура… 
– Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят? 
– А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече 
живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и 
прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца – господа, нече сказать, добрые! – да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал? 
– А разве и вправду разбойники? 
– Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы 

6 

сделались, что и проезжать мимо ихней деревни о пасно. А все 
этот управитель! 
– Да управитель-то тут при чем? 
– А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он 
словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне 
муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то 
приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки  ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину 
сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит 
полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась – своего даже брата не жалко… Варвар же ведь и мужик, как 
его разожгут – что твой зверь!.. 
– Ну, а за что же они в ту пору Оринушку-то измучивали? 
– А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа 
свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может – сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб 
пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника 
до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает – ну, и тасканцы. 
– Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же 
ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ 
моему мужику не попастись? 
– Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка 
что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от 
эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не 
случилось, – не рад будешь и добродетели своей. 
Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась, «Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему»– А гостья-то знай на печке стонет. 
– А что, тетонька? – говорит Василиса, – тошно, что ли, тебе 
испить хочется? Али пирожка дать поести? 
А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с 
часочек, ну, и вздохнула словно маленько. 
– Что, тетонька, али полегше стало? 
Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем 
у ней отлегло. 
– А что, – говорит, – до Ерусалим-града далече отсель будет? 
– Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалимград, мы и не слыхивали! 

7 

– А Ерусалим-град Христов, – говорит, – мне сегодни повечеру беспременно поспеть туда надоть. 
И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней 
шевелятся, а чего она ими бормочет – не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то «Христа ради!» закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой 
ровно под сердце что подступило. 
– Ну, – говорю, – Василисушка, видно, кончается. 
– А и то кончается, – говорит. 
Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку – не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка! 
– А что, – говорю, – Василиса, – ин и взаправду старуха-то совсем замерла! 
И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за дверью кто-нибудь меня слухает! Говорю, 
а у самого сердце-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса 
свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло. 
«Вот, думаю, занесли-те лешие!» И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед 
глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу. 
– Что, – говорю, – никак померла, дедушко! 
– Ну, царство небесное, – говорит, – много убогая кресту потрудилася! 
– Как же, мол, теперь мне быть-то с ней? 
– А снеси, как сказывал, на гумно! На лбу-то у ней не написано, где она спала-ночевала! Заблудилась, да и вся недолга… 
Пришел опять домой; жена обедать сбирает. 
– Ну тебя, – говорю, – до обедов ли мне теперя! Ты мне-ка эту 
петлю на шею навязала! 
– Бога ты не боишься, Нил Федотыч! – говорит баба, – божью 
тварь призрел-обогрел, а поди-ка ругаешься, словно на большую 
дорогу на разбой ходил! 
Пришли это сумеречки; изладил я санишки; обвязали мы бауньку вожжами, чтоб не болталась, и тронулся я с нею в поле. Бегу, знашь, с санишками-то, а сам все оглядываюсь. И что я в это 
время муки принял – рассказать не умею. Из кажного словно 
окошечка голова выглядывает, даже месяц сверху светит, и тот 

8 

будто смотрит: что, дескать, ты, злодей, делаешь!.. Сапожнишкито я загодя скинул, в однех портянках пошел – и те скрипят, проклятые, словно звон по улице раздается. Бегу я это и не думаю 
ничего; все это одна у меня в голове дума: «Куда же, мол, это поле запропастилося! было, кажется, рукой подать, а теперь вот 
словно час бегу – не добегу, да и полно»… Однако прибежалтаки к гуменникам, свалил свою ношу и драло домой… 
Сижу я дома, а меня словно лихоманка ломает: то озноб, то 
жарынь всего прошибает; то зуб с зубом сомкнуть не могу, то 
весь так и горю горма. Целую Ночь надо мной баба промаялась, 
ни-ни, ни одной минуточки не сыпал. На другой день, ранымранехонько, шасть ко мне дядя Федот в избу. 
– Слышал? – говорит. 
– Нет, мол, не слыхал. 
– У Куземки тело, говорит, по-за гумном оказалося. 
– Ой ли? – говорю, а самого так и ломит лихоманка. 
– Да, – говорит, – тело; сотский уж к становому угнал; да что 
ты словно трясешься весь? 
– Да что, – говорю, – лихоманка всего истрепала: и то за всю 
ночь ни на минутую не сыпал… Да како же, мол, тако тело, Потапыч, оказалося? 
– А старушонка кака-то, Христос ее знает! Воргушинская, сказывают робята. Только вот что чудно, парень, что лежит она, а 
руки-ноги у ней вожжами перевязаны… Уж мы и то хотели развязать ее да посмотреть, чьи вожжи, да сотский не пускает: до 
станового нельзя, говорит. 
А я, знашь, в ту пору, как ее бросил на гуменнике, и развязатьто второпях позабыл… Гляжу, к обеду и становой прикатил; поволокли нас всех туда миром; сняли с нее вожжи, со старухи. 
– А чьи это вожжи, ребята? – спрашивает становой, – не призна ете ли? 
Посмотрели робята на вожжи, посмотрели на меня. 
– Нилкины вожжи, – говорят. 
Я было в запирательство – так куда! Тот же Потапыч дохнуть 
не дал. 
– Нет, брат, это, – говорит, – уж дело не следственное, чтоб 
кашу наварить, да потом на мир сваливать. 
Подумал-подумал я; вижу, точно мои вожжи; ну, и мир, 
знашь, лаяться на меня зачал: вспомнили туточки, что какая-то 

9 

старуха накануне по селу шаталась, что она и в избу-то ко мне 
заходила – как тут запрешься? 
 
 
Да вот с той поры и сижу, братец ты мой, в эвтим месте, в остроге каменном, за решетками за железными, живу-поживаючи, 
хлеб-соль поедаючи, о грехах своих размышляючи… А веселое, 
брат, наше житье – право-ну!»