Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Жена

Покупка
Основная коллекция
Артикул: 616345.01.99
Чехов, А. П. Жена [Электронный ресурс] / А. П. Чехов. - Москва : ИНФРА-М, 2013. - 39 с. - (Библиотека русской классики). - ISBN 978-5-16-007103-9. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/409735 (дата обращения: 24.04.2024). – Режим доступа: по подписке.
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.П. Чехов

ЖЕНА

Москва

ИНФРА-М

2013

УДК 822
ББК 84 (2 Рос=Рус)
Ч 56

Чехов А.П.
Жена. — М.: ИНФРА-М, 2013. — 39 с. – (Библиотека русской 

классики).

ISBN 978-5-16-007103-9
© Оформление. ИНФРА-М, 2013

Подписано в печать 25.12.2012. Формат 60x88/16. 

Гарнитура Newton. Бумага офсетная.

Усл. печ. л. 15,0. Уч.изд. л. 18,72.

Тираж 5000 экз. Заказ №

Цена свободная.

«Научно-издательский центр ИНФРА-М»
127282, Москва, ул. Полярная, д. 31В, стр. 1

Тел.: (495) 3800540, 3800543. Факс: (495) 3639212

E-mail: books@infra-m.ru
http://www.infra-m.ru

ЖЕНА

I

Я получил такое письмо:

«Милостивый государь, Павел Андреевич! Недалеко от нас, а 

именно в деревне Пестрове, происходят прискорбные факты, о 
которых считаю долгом сообщить. Все крестьяне этой деревни 
продали избы и всё свое имущество и переселились в Томскую губернию, но не доехали и возвратились назад. Здесь, понятно, у них 
ничего уже нет, всё теперь чужое; поселились они по три и четыре семьи в одной избе, так что население каждой избы не менее 15 человек обоего пола, не считая малых детей, и в конце концов есть нечего, голод, поголовная эпидемия голодного или сыпного тифа; все буквально больны. Фельдшерица говорит: придешь в 
избу и что видишь? Все больны, все бредят, кто хохочет, кто на 
стену лезет; в избах смрад, ни воды подать, ни принести ее некому, а пищей служит один мёрзлый картофель. Фельдшерица и Соболь (наш земский врач) что могут сделать, когда им прежде лекарства надо хлеба, которого они не имеют? Управа земская отказывается тем, что они уже выписаны из этого земства и числятся в Томской губернии, да и денег нет. Сообщая об этом вам и 
зная вашу гуманность, прошу, не откажите в скорейшей помощи.
Ваш доброжелатель».

Очевидно, писала сама фельдшерица или этот доктор, имею
щий звериную фамилию. Земские врачи и фельдшерицы в продолжение многих лет изо дня в день убеждаются, что они ничего 
не могут сделать, и всё-таки получают жалованье с людей, которые питаются одним мёрзлым картофелем, и всё-таки почему-то 
считают себя вправе судить, гуманен я или нет.

Обеспокоенный анонимным письмом и тем, что каждое утро 

какие-то мужики приходили в людскую кухню и становились там 
на колени, и тем, что ночью из амбара вытащили двадцать кулей 
ржи, сломав предварительно стену, и общим тяжелым настроением, которое поддерживалось разговорами, газетами и дурною погодой, – обеспокоенный всем этим, я работал вяло и неуспешно. Я 
писал «Историю железных дорог»; нужно было прочесть множество русских и иностранных книг, брошюр, журнальных статей, 
нужно было щёлкать на счетах, перелистывать логарифмы, думать 
и писать, потом опять читать, щёлкать и думать; но едва я брался 
за книгу или начинал думать, как мысли мои путались, глаза жму
рились, я со вздохом вставал из-за стола и начинал ходить по 
большим комнатам своего пустынного деревенского дома. Когда 
надоедало ходить, я останавливался в кабинете у окна и, глядя через свой широкий двор, через пруд и голый молодой березняк, и 
через большое поле, покрытое недавно выпавшим, тающим снегом, я видел на горизонте на холме кучу бурых изб, от которых по 
белому полю спускалась вниз неправильной полосой черная грязная дорога. Это было Пестрово, то самое, о котором писал мне 
анонимный автор. Если бы не вороны, которые, предвещая дождь 
или снежную погоду, с криком носились над прудом и полем, и 
если бы не стук в плотницком сарае, то этот мирок, о котором теперь так много шумят, казался бы похожим на Мертвое озеро – так 
всё здесь тихо, неподвижно, безжизненно, скучно!

Работать и сосредоточиться мешало мне беспокойство; я не 

знал, что это такое, и хотел думать, что это разочарование. В самом деле, оставил я службу по Министерству путей сообщения и 
приехал сюда в деревню, чтобы жить в покое и заниматься литературой по общественным вопросам. Это была моя давнишняя, заветная мечта. А теперь нужно было проститься и с покоем, и с литературой, оставить всё и заняться одними только мужиками. И 
это было неизбежно, потому что кроме меня, как я был убежден, в 
этом уезде положительно некому было помочь голодающим. Окружали меня люди необразованные, неразвитые, равнодушные, в 
громадном большинстве нечестные, или же честные, но взбалмошные и несерьезные, как, например, моя жена. Положиться на 
таких людей было нельзя, оставить мужиков на произвол судьбы 
было тоже нельзя, значит, оставалось покориться необходимости и 
самому заняться приведением мужиков в порядок.

Начал я с того, что решил пожертвовать в пользу голодающих 

пять тысяч рублей серебром. И это не уменьшило, а только усилило мое беспокойство. Когда я стоял у окна или ходил по комнатам, 
меня мучил вопрос, которого раньше не было: как распорядиться 
этими деньгами? Приказать купить хлеба, пойти по избам и раздавать – это не под силу одному человеку, не говоря уже о том, что 
второпях рискуешь дать сытому или кулаку вдвое больше, чем голодному. Администрации я не верил. Все эти земские начальники 
и податные инспектора были люди молодые, и к ним относился я 
недоверчиво, как ко всей современной молодежи, материалистической и не имеющей идеалов. Земская управа, волостные правления 
и все вообще уездные канцелярии тоже не внушали мне ни малейшего желания обратиться к их помощи. Я знал, что эти учреждения, присосавшиеся к земскому и казенному пирогу, каждый день 

держали свои рты наготове, чтобы присосаться к какому-нибудь 
еще третьему пирогу.

Мне приходило на мысль пригласить к себе соседей-помещиков 

и предложить им организовать у меня в доме что-нибудь вроде 
комитета или центра, куда бы стекались все пожертвования и откуда по всему уезду давались бы пособия и распоряжения; такая 
организация, допускавшая частные совещания и широкий свободный контроль, вполне отвечала моим взглядам; но я воображал 
закуски, обеды, ужины и тот шум, праздность, говорливость и 
дурной тон, какие неминуемо внесла бы в мой дом эта пестрая 
уездная компания, и спешил отказаться от своей мысли.

Что касается моих домашних, то ждать от них помощи или 

поддержки я мог меньше всего. От моей первой, отцовской, когдато большой и шумной семьи уцелела одна только гувернантка mlle Marie, или, как ее звали теперь, Марья Герасимовна, личность 
совершенно ничтожная. Эта маленькая, аккуратная старушка лет 
семидесяти, одетая в светло-серое платье и чепец с белыми лентами, похожая на фарфоровую куклу, всегда сидела в гостиной и читала книгу. Когда я проходил мимо нее, она, зная причину моего 
раздумья, всякий раз говорила:

– Что же вы хотите, Паша? Я и раньше говорила, что это так 

будет. Вы по нашей прислуге можете судить.

Моя вторая семья, то есть жена Наталья Гавриловна, жила в 

нижнем этаже, в котором занимала все комнаты. Обедала, спала и 
гостей своих принимала она у себя внизу, совсем не интересуясь 
тем, как обедаю, как сплю и кого принимаю я. Отношения наши 
были просты и не натянуты, но холодны, бессодержательны и 
скучны, как у людей, которые давно уже далеки друг другу, так 
что даже их жизнь в смежных этажах не походила на близость. 
Любви страстной, беспокойной, то сладкой, то горькой, как полынь, какую прежде возбуждала во мне Наталья Гавриловна, уже 
не было; не было уже и прежних вспышек, громких разговоров, 
попреков, жалоб и тех взрывов ненависти, которые оканчивались 
обыкновенно со стороны жены поездкой за границу или к родным, 
а с моей стороны – посылкой денег понемногу, но почаще, чтобы 
чаще жалить самолюбие жены. (Моя гордая, самолюбивая жена и 
ее родня живут на мой счет, и жена при всем своем желании не 
может отказаться от моих денег – это доставляло мне удовольствие 
и было единственным утешением в моем горе.) Теперь, когда мы 
случайно встречались внизу в коридоре или на дворе, я кланялся, 
она приветливо улыбалась; говорили мы о погоде, о том, что, кажется, пора уже вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками 
по плотине проехал, и в это время я читал на ее лице: «Я верна вам 

и не порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы 
умны и не беспокоите меня – мы квиты».

Я уверял себя, что любовь давно уже погасла во мне и что рабо
та слишком глубоко захватила меня, чтобы я мог серьезно думать 
о своих отношениях к жене. Но, увы! – я только думал так. Когда 
жена громко разговаривала внизу, я внимательно прислушивался к 
ее голосу, хотя нельзя было разобрать ни одного слова. Когда она 
играла внизу на рояли, я вставал и слушал. Когда ей подавали экипаж или верховую лошадь, я подходил к окну и ждал, когда она 
выйдет из дому, потом смотрел, как она садилась в коляску или на 
лошадь и как выезжала со двора. Я чувствовал, что у меня в душе 
происходит что-то неладное, и боялся, что выражение моего взгляда и лица может выдать меня. Я провожал жену глазами и потом 
ожидал ее возвращения, чтобы опять увидеть в окно ее лицо, плечи, шубку, шляпку; мне было скучно, грустно, бесконечно жаль 
чего-то, и хотелось в ее отсутствие пройтись по ее комнатам, и хотелось, чтобы вопрос, который я и жена не сумели решить, потому 
что не сошлись характерами, поскорее бы решился сам собою, естественным порядком, то есть поскорее бы эта красивая 27-летняя 
женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала седой и лысой.

Однажды во время завтрака мой приказчик Владимир Прохо
рыч доложил мне, что пестровские мужики стали уже сдирать соломенные крыши, чтобы кормить скот, Марья Герасимовна смотрела на меня со страхом и недоумением.

– Что же я могу сделать? – сказал я ей. – Один в поле не воин, а 

я еще никогда не испытывал такого одиночества, как теперь. Я бы 
дорого дал, чтобы найти во всем уезде хоть одного человека, на 
которого я мог бы положиться.

– А вы пригласите Ивана Иваныча, – сказала Марья Герасимов
на.

– В самом деле! – вспомнил я и обрадовался. – Это идея! C'est 

raison,1 – запел я, идя к себе в кабинет, чтобы написать письмо 
Ивану Ивановичу, – C'est raison, c'est raison…

II

Из всей массы знакомых, которые когда-то, лет 25–35 назад, 

пили в этом доме, ели, приезжали ряжеными, влюблялись, жени
1 Это разумно (франц.)

лись, надоедали разговорами о своих великолепных сворах и лошадях, остался в живых один только Иван Иваныч Брагин. Когдато он был очень деятелен, болтлив, криклив и влюбчив и славился 
своим крайним направлением и каким-то особенным выражением 
лица, которое очаровывало не только женщин, но и мужчин; теперь же он совсем постарел, заплыл жиром и доживал свой век без 
направления и выражения. Приехал он на другой день по получении от меня письма, вечером, когда в столовой только что подали 
самовар и маленькая Марья Герасимовна резала лимон.

– Очень рад вас видеть, мой друг, – сказал я весело, встречая 

его. – А вы всё полнеете!

– Это я не полнею, а распух, – ответил он. – Меня пчелы поку
сали.

С фамильярностью человека, который сам смеется над своею 

толщиною, он взял меня обеими руками за талию и положил мне 
на грудь свою мягкую большую голову с волосами, зачесанными 
на лоб по-хохлацки, и залился тонким, старческим смехом.

– А вы всё молодеете! – выговорил он сквозь смех. – Не знаю, 

какой это вы краской голову и бороду красите, мне бы дали. – Он, 
сопя и задыхаясь, обнял меня и поцеловал в щеку. – Мне бы дали… – повторил он. – Да вам, родной мой, есть сорок?

– Ого, уже сорок шесть! – засмеялся я.
От Ивана Иваныча пахло свечным салом и кухонным дымом, и 

это шло к нему. Его большое, распухшее, неповоротливое тело 
было стянуто в длинный сюртук, похожий на кучерской кафтан, с 
крючками и с петлями вместо пуговиц и с высокою талией, и было 
бы странно, если бы от него пахло, например, одеколоном. В двойном, давно не бритом, сизом, напоминавшем репейник подбородке, в выпученных глазах, в одышке и во всей неуклюжей, неряшливой фигуре, голосе, смехе и в речах трудно было узнать того 
стройного, интересного краснобая, к которому когда-то уездные 
мужья ревновали своих жен.

– Вы мне очень нужны, мой друг, – сказал я, когда мы уже си
дели в столовой и пили чай. – Хочется мне организовать какуюнибудь помощь для голодающих, и я не знаю, как за это приняться. 
Так вот, быть может, вы будете любезны, посоветуете что-нибудь.

– Да, да, да… – сказал Иван Иваныч, вздыхая. – Так, так, так…
– Я бы вас не беспокоил, но, право, кроме вас, милейший, тут 

положительно не к кому обратиться. Вы знаете, какие тут люди.

– Так, так, так… Да…
Я подумал: предстояло совещание серьезное и деловое, в кото
ром мог принимать участие всякий, независимо от места и личных 
отношений, а потому не пригласить ли Наталью Гавриловну?

– Tres faciunt collegium!1 – сказал я весело. – Что, если бы мы 

пригласили Наталью Гавриловну? Как вы думаете? Феня, – обратился я к горничной, – попросите Наталью Гавриловну пожаловать 
к нам наверх, если можно, сию минуту. Скажите: очень важное 
дело.

Немного погодя, пришла Наталья Гавриловна. Я поднялся ей 

навстречу и сказал:

– Простите, Natalie, что мы беспокоим вас. Мы толкуем здесь 

об одном очень важном деле, и нам пришла счастливая мысль воспользоваться вашим добрым советом, в котором вы нам не откажете. Садитесь, прошу вас.

Иван Иваныч поцеловал у Натальи Гавриловны руку, а она его 

в голову, потом, когда все сели за стол, он, слезливо и блаженно 
глядя на нее, потянулся к ней и опять поцеловал руку. Одета она 
была в черное и старательно причесана, и пахло от нее свежими 
духами: очевидно, собралась в гости или ждала к себе кого-нибудь. 
Входя в столовую, она просто и дружески протянула мне руку и 
улыбалась мне так же приветливо, как и Ивану Иванычу, – это понравилось мне; но она, разговаривая, двигала пальцами, часто и 
резко откидывалась на спинку стула и говорила быстро, и эта неровность в речах и движениях раздражала меня и напоминала мне 
ее родину – Одессу, где общество мужчин и женщин когда-то 
утомляло меня своим дурным тоном.

– Я хочу сделать что-нибудь для голодающих, – начал я и, по
молчав немного, продолжал: – Деньги, разумеется, великое дело, 
но ограничиться одним только денежным пожертвованием и на 
этом успокоиться значило бы откупиться от главнейших забот. 
Помощь должна заключаться в деньгах, но главным образом в 
правильной и серьезной организации. Давайте же подумаем, господа, и сделаем что-нибудь.

Наталья Гавриловна вопросительно посмотрела на меня и по
жала плечами, как бы желая сказать: «Что же я знаю?»

– Да, да, голод… – забормотал Иван Иваныч. – Действитель
но… Да…

– Положение серьезное, – сказал я, – и помощь нужна скорей
шая. Полагаю, пунктом первым тех правил, которые нам предстоит выработать, должна быть именно скорость. По-военному: глазомер, быстрота и натиск.

1 Трое составляют совет! (лат.)

– Да, быстрота… – проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как 

будто засыпая. – Только ничего не поделаешь. Земля не уродила, 
так что уж тут… никаким глазомером и натиском ее не проймешь… Стихия… Против бога и судьбы не пойдешь…

– Да, но ведь человеку дана голова, чтобы бороться со стихия
ми.

– А? Да… Это так, так… Да.
Иван Иваныч чихнул в платок, ожил и, как будто только что 

проснулся, оглядел меня и жену.

– У меня тоже ничего не уродило, – засмеялся он тонким голо
сом и хитро подмигнул, как будто это в самом деле было очень 
смешно. – Денег нет, хлеба нет, а работников полон двор, как у 
графа Шереметьева. Хочу по шеям разогнать, да жалко как будто.

Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана 

Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие доставляло мне 
удовольствие, какого я уже давно не испытывал, и я боялся смотреть на нее, чтобы мой взгляд как-нибудь не выдал моего скрытого 
чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство могло бы 
показаться неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном 
Иванычем и смеялась, нисколько не смущаясь тем, что она у меня 
и что я не смеюсь.

– Итак, господа, что же мы сделаем? – спросил я, выждав пау
зу. – Полагаю, мы прежде всего, по возможности скорее, объявим 
подписку. Мы, Natalie, напишем нашим столичным и одесским 
знакомым и привлечем их к пожертвованиям. Когда же у нас соберется малая толика, мы займемся покупкой хлеба и корма для скота, а вы, Иван Иваныч, будете добры, займетесь распределением 
пособий. Во всем полагаясь на присущие вам такт и распорядительность, мы с своей стороны позволим себе только выразить желание, чтобы вы, прежде чем выдавать пособие, подробно знакомились на месте со всеми обстоятельствами дела, а также, что 
очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был выдаваем 
только истинно нуждающимся, но отнюдь не пьяницам, не лентяям и не кулакам.

– Да, да, да… – забормотал Иван Иваныч. – Так, так, так…
«Ну, с этой слюнявою развалиной каши не сваришь», – подумал 

я и почувствовал раздражение.

– Надоели мне эти голодающие, ну их! И всё обижаются и всё 

обижаются, – продолжал Иван Иваныч, обсасывая лимонную корку. – Голодные обижаются на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются на голодных. Да… С голоду человек шалеет, дуреет, становится дикий. Голод не картошка. Голодный и грубости говорит, 
и ворует, и, может, еще что похуже… Понимать надо.

Иван Иваныч поперхнулся чаем, закашлялся и весь затрясся от 

скрипучего, удушливого смеха.

– Было дело под По… Полтавой! – выговорил он, отмахиваясь 

обеими руками от смеха и кашля, которые мешали ему говорить. –
Было дело под Полтавой! Когда года через три после воли был тут 
в двух уездах голод, приезжает ко мне покойничек Федор Федорыч 
и зовет к себе. Поедем да поедем, – пристал, как с ножом к горлу. 
Отчего ж? Поедем, говорю. Ну, взяли и поехали. Дело было к вечеру, снежок шел. Подъезжаем уже ночью к его усадьбе и вдруг из 
лесу – бац! и в другой раз: бац! Ах ты, шут тебя… Выскочил я из 
саней, гляжу – в потемках на меня человек бежит и по колена в 
снегу грузнет; я его обхватил рукой за плечи, вот этак, и выбил из 
рук ружьишко, потом другой подвернулся, я его по затылку урезал, так что он крякнул и в снег носом чкнулся, – здоровый я тогда 
был, рука тяжелая; я с двумя управился, гляжу, а Федя уже на 
третьем верхом сидит. Задержали мы трех молодчиков, ну, скрутили им назад руки, чтоб какого зла нам и себе не сделали, и привели дураков в кухню. И зло на них берет, и глядеть стыдно: мужики-то знакомые и народ хороший, жалко. Совсем одурели с перепугу. Один плачет и прощения просит, другой зверем глядит и 
ругается, третий стал на коленки и богу молится. Я и говорю Феде: 
не обижайся, отпусти ты их, подлецов! Он накормил их, дал по 
пуду муки и отпустил: ступайте к шуту! Так вот как… Царство 
небесное, вечный покой! Понимал и не обижался, а были которые
обижались, и сколько народу перепортили! Да… Из-за одного 
клочковского кабака одиннадцать человек в арестантские роты 
пошло. Да… И теперь, гляди, то же самое… В четверг у меня ночевал следователь Анисьин, так вот он рассказывал про какого-то 
помещика… Да… Ночью у помещика разобрали стену в амбаре и 
вытащили двадцать кулей ржи. Когда утром помещик узнал, что у 
него такой криминал случился, то сейчас бух губернатору телеграмму, потом другую бух прокурору, третью исправнику, четвертую следователю… Известно, кляузников боятся… Начальство 
всполошилось, и началась катавасия. Две деревни обыскали.

– Позвольте, Иван Иваныч, – сказал я. – Двадцать кулей ржи 

украли у меня, и это я телеграфировал губернатору. Я и в Петербург телеграфировал. Но это вовсе не из любви к кляузничеству, 
как вы изволили выразиться, и не потому, что я обижался. На всякое дело я прежде всего смотрю с принципиальной стороны. Крадет ли сытый или голодный – для закона безразлично.

– Да, да… – забормотал Иван Иваныч, смутившись. – Конеч
но… Так, да…

Наталья Гавриловна покраснела.