Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Враги

Покупка
Основная коллекция
Артикул: 616279.01.99
Чехов, А. П. Враги [Электронный ресурс] / А. П. Чехов. - Москва : ИНФРА-М, 2013. - 13 с. - (Библиотека русской классики). - ISBN 978-5-16-007065-0. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/409473 (дата обращения: 28.03.2024). – Режим доступа: по подписке.
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.П. Чехов

ВРАГИ

Москва

ИНФРА-М

2013

УДК 822
ББК 84 (2 Рос=Рус)
Ч 56

Чехов А.П.
Враги. — М.: ИНФРА-М, 2013. — 13 с. – (Библиотека русской 

классики).

ISBN 978-5-16-007065-0
© Оформление. ИНФРА-М, 2013

Подписано в печать 25.12.2012. Формат 60x88/16. 

Гарнитура Newton. Бумага офсетная.

Усл. печ. л. 15,0. Уч.изд. л. 18,72.

Тираж 5000 экз. Заказ №

Цена свободная.

«Научно-издательский центр ИНФРА-М»
127282, Москва, ул. Полярная, д. 31В, стр. 1

Тел.: (495) 3800540, 3800543. Факс: (495) 3639212

E-mail: books@infra-m.ru
http://www.infra-m.ru

ВРАГИ

В десятом часу темного сентябрьского вечера у земского докто
ра Кирилова скончался от дифтерита его единственный сын, шестилетний Андрей. Когда докторша опустилась на колени перед 
кроваткой умершего ребенка и ею овладел первый приступ отчаяния, в передней резко прозвучал звонок.

По случаю дифтерита вся прислуга еще с утра была выслана из 

дому. Кирилов, как был, без сюртука, в расстегнутой жилетке, не 
вытирая мокрого лица и рук, обожженных карболкой, пошел сам 
отворять дверь. В передней было темно, и в человеке, который вошел, можно было различить только средний рост, белое кашне и 
большое, чрезвычайно бледное лицо, такое бледное, что, казалось, 
от появления этого лица в передней стало светлее…

– Доктор у себя? – быстро спросил вошедший.
– Я дома, – ответил Кирилов. – Что вам угодно?
– А, это вы? Очень рад! – обрадовался вошедший и стал искать 

в потемках руку доктора, нашел ее и крепко стиснул в своих руках. – Очень… очень рад! Мы с вами знакомы!.. Я – Абогин… 
имел удовольствие видеть вас летом у Гнучева. Очень рад, что застал… Бога ради, не откажите поехать сейчас со мной… У меня 
опасно заболела жена… И экипаж со мной…

По голосу и движениям вошедшего заметно было, что он нахо
дился в сильно возбужденном состоянии. Точно испуганный пожаром или бешеной собакой, он едва сдерживал свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом, и что-то неподдельно 
искреннее, детски-малодушное звучало в его речи. Как все испуганные и ошеломленные, он говорил короткими, отрывистыми 
фразами и произносил много лишних, совсем не идущих к делу 
слов.

– Я боялся не застать вас, – продолжал он. – Пока ехал к вам, 

исстрадался душой… Одевайтесь и едемте, ради бога… Произошло это таким образом. Приезжает ко мне Папчинский, Александр 
Семенович, которого вы знаете… Поговорили мы… потом сели 
чай пить; вдруг жена вскрикивает, хватает себя за сердце и падает 
на спинку стула. Мы отнесли ее на кровать и… я уж и нашатырным спиртом тер ей виски, и водой брызгал… лежит, как мертвая… Боюсь, что это аневризма… Поедемте… У нее и отец умер 
от аневризмы…

Кирилов слушал и молчал, как будто не понимал русской речи.
Когда Абогин еще раз упомянул про Папчинского и про отца 

своей жены и еще раз начал искать в потемках руку, доктор 
встряхнул головой и сказал, апатично растягивая каждое слово:

– Извините, я не могу ехать… Минут пять назад у меня… умер 

сын…

– Неужели? – прошептал Абогин, делая шаг назад. – Боже мой, 

в какой недобрый час я попал! Удивительно несчастный день… 
удивительно! Какое совпадение… и как нарочно!

Абогин взялся за ручку двери и в раздумье поник головой. Он, 

видимо, колебался и не знал, что делать: уходить или продолжать 
просить доктора.

– Послушайте, – горячо сказал он, хватая Кирилова за рукав, – я 

отлично понимаю ваше положение! Видит бог, мне стыдно, что я в 
такие минуты пытаюсь овладеть вашим вниманием, но что же мне 
делать? Судите сами, к кому я поеду? Ведь, кроме вас, здесь нет 
другого врача. Поедемте ради бога! Не за себя я прошу… Не я болен!

Наступило молчание. Кирилов повернулся спиной к Абогину, 

постоял и медленно вышел из передней в залу. Судя по его неверной, машинальной походке, по тому вниманию, с каким он в зале 
поправил на негоревшей лампе мохнатый абажур и заглянул в толстую книгу, лежавшую на столе, в эти минуты у него не было ни 
намерений, ни желаний, ни о чем он не думал и, вероятно, уже не 
помнил, что у него в передней стоит чужой человек. Сумерки и 
тишина залы, по-видимому, усилили его ошалелость. Идя из залы 
к себе в кабинет, он поднимал правую ногу выше, чем следует, искал руками дверных косяков, и в это время во всей его фигуре чувствовалось какое-то недоумение, точно он попал в чужую квартиру или же первый раз в жизни напился пьян и теперь с недоумением отдавался своему новому ощущению. По одной стене кабинета, 
через шкапы с книгами, тянулась широкая полоса света; вместе с 
тяжелым, спертым запахом карболки и эфира этот свет шел из 
слегка отворенной двери, ведущей из кабинета в спальню… Доктор опустился в кресло перед столом; минуту он сонливо глядел на 
свои освещенные книги, потом поднялся и пошел в спальню.

Здесь, в спальне, царил мертвый покой. Всё до последней мело
чи красноречиво говорило о недавно пережитой буре, об утомлении, и всё отдыхало. Свечка, стоявшая на табурете в тесной толпе 
стклянок, коробок и баночек, и большая лампа на комоде ярко освещали всю комнату. На кровати, у самого окна, лежал мальчик с 
открытыми глазами и удивленным выражением лица. Он не двигался, но открытые глаза его, казалось, с каждым мгновением всё 
более темнели и уходили вовнутрь черепа. Положив руки на его 
туловище и спрятав лицо в складки постели, перед кроватью стояла на коленях мать. Подобно мальчику, она не шевелилась, по 
сколько живого движения чувствовалось в изгибах ее тела и в ру
ках! Припадала она к кровати всем своим существом, с силой и 
жадностью, как будто боялась нарушить покойную и удобную позу, которую наконец нашла для своего утомленного тела. Одеяла, 
тряпки, тазы, лужи на полу, разбросанные повсюду кисточки и 
ложки, белая бутыль с известковой водой, самый воздух, удушливый и тяжелый, – всё замерло и казалось погруженным в покой.

Доктор остановился около жены, засунул руки в карманы брюк 

и, склонив голову набок, устремил взгляд на сына. Лицо его выражало равнодушие, только по росинкам, блестевшим на его бороде, 
и заметно было, что он недавно плакал.

Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о 

смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе 
матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую не скоро еще научатся понимать 
и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только 
музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и 
его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, 
сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в 
свое время, прошла их молодость, так теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей! Доктору 44 года, он уже сед и выглядит стариком; его поблекшей и 
больной жене 35 лет. Андрей был не только единственным, но и 
последним.

В противоположность своей жене доктор принадлежал к числу 

натур, которые во время душевной боли чувствуют потребность в 
движении. Постояв около жены минут пять, он, высоко поднимая 
правую ногу, из спальни прошел в маленькую комнату, наполовину занятую большим, широким диваном; отсюда прошел в кухню. 
Поблуждав около печки и кухаркиной постели, он нагнулся и 
сквозь маленькую дверцу вышел в переднюю.

Тут он опять увидел белое кашне и бледное лицо.
– Наконец-то! – вздохнул Абогин, берясь за ручку двери. –

Едемте, пожалуйста!

Доктор вздрогнул, поглядел на него и вспомнил…
– Послушайте, ведь я уже сказал вам, что мне нельзя ехать! –

сказал он, оживляясь. – Как странно!

– Доктор, я не истукан, отлично понимаю ваше положение… 

сочувствую вам! – сказал умоляющим голосом Абогин, прикладывая к своему кашне руку. – Но ведь я не за себя прошу… Умирает 
моя жена! Если бы вы слышали этот крик, видели ее лицо, то поняли бы мою настойчивость! Боже мой, а уж я думал, что вы пошли одеваться! Доктор, время дорого! Едемте, прошу вас!

– Ехать я не могу! – сказал с расстановкой Кирилов и шагнул в 

залу.

Абогин пошел за ним и схватил его за рукав.
– У вас горе, я понимаю, но ведь приглашаю я вас не зубы ле
чить, не в эксперты, а спасать жизнь человеческую! – продолжал 
он умолять, как нищий. – Эта жизнь выше всякого личного горя! 
Ну, я прошу мужества, подвига! Во имя человеколюбия!

– Человеколюбие – палка о двух концах! – раздраженно сказал 

Кирилов. – Во имя того же человеколюбия я прошу вас не увозить 
меня. И как странно, ей-богу! Я едва на ногах стою, а вы человеколюбием пугаете! Никуда я сейчас не годен… не поеду ни за что, да 
и на кого я жену оставлю? Нет, нет…

Кирилов замахал кистями рук и попятился назад.
– И… и не просите! – продолжал он испуганно. – Извините ме
ня… По XIII тому законов я обязан ехать, и вы имеете право тащить меня за шиворот… Извольте, тащите, но… я не годен… Даже говорить не в состоянии… Извините…

– Напрасно, доктор, вы говорите со мной таким тоном! – сказал 

Абогин, опять беря доктора за рукав. – Бог с ним, с XIII томом! 
Насиловать вашей воли я не имею никакого права. Хотите – поезжайте, не хотите – бог с вами, но я не к воле вашей обращаюсь, а к 
чувству. Умирает молодая женщина! Сейчас, вы говорите, у вас 
умер сын, кому же, как не вам, понять мой ужас?

Голос Абогина дрожал от волнения; в этой дрожи и в тоне было 

гораздо больше убедительности, чем в словах. Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и 
как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры и умирающую где-то женщину. Он и сам это чувствовал, а потому, боясь быть непонятым, изо всех сил старался придать своему голосу 
мягкость и нежность, чтобы взять если не словами, то хотя бы искренностью тона. Вообще фраза, как бы она ни была красива и 
глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может 
удовлетворить тех, кто счастлив или несчастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является чаще всего безмолвие; влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат, а 
горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и 
ничтожной.

Кирилов стоял и молчал. Когда Абогин сказал еще несколько 

фраз о высоком призвании врача, о самопожертвовании и проч., 
доктор спросил угрюмо:

– Далеко ехать?

– Что-то около 13–14 верст. У меня отличные лошади, доктор! 

Даю вам честное слово, что доставлю вас туда и обратно в один 
час. Только один час!

Последние слова подействовали на доктора сильнее, чем ссыл
ки на человеколюбие или призвание врача. Он подумал и сказал со 
вздохом:

– Хорошо, едемте!
Он быстро, уже верною походкой пошел к своему кабинету и 

немного погодя вернулся в длинном сюртуке. Мелко семеня возле 
него и шаркая ногами, обрадованный Абогин помог ему надеть 
пальто и вместе с ним вышел из дома.

На дворе было темно, но светлее, чем в передней. В темноте 

уже ясно вырисовывалась высокая сутуловатая фигура доктора с 
длинной, узкой бородой и с орлиным носом. У Абогина, кроме 
бледного лица, теперь видна была его большая голова и маленькая, 
студенческая шапочка, едва прикрывавшая темя. Кашне белело 
только спереди, позади же оно пряталось за длинными волосами.

– Верьте, я сумею оценить ваше великодушие, – бормотал Або
гин, подсаживая доктора в коляску. – Мы живо домчимся. Ты же, 
Лука, голубчик, поезжай как можно скорее! Пожалуйста!

Кучер ехал быстро. Сначала тянулся ряд невзрачных построек, 

стоявших вдоль больничного двора; всюду было темно, только в 
глубине двора из чьего-то окна, сквозь палисадник, пробивался 
яркий свет, да три окна верхнего этажа больничного корпуса казались бледнее воздуха. Затем коляска въехала в густые потемки; тут 
пахло грибной сыростью и слышался шёпот деревьев; вороны, 
разбуженные шумом колес, закопошились в листве и подняли тревожный жалобный крик, как будто знали, что у доктора умер сын, 
а у Абогина больна жена. Но вот замелькали отдельные деревья, 
кустарник; сверкнул угрюмо пруд, на котором спали большие черные тени, – и коляска покатила по гладкой равнине. Крик ворон 
слышался уже глухо, далеко сзади и скоро совсем умолк.

Почти всю дорогу Кирилов и Абогин молчали. Только раз Або
гин глубоко вздохнул и пробормотал:

– Мучительное состояние! Никогда так не любишь близких, как 

в то время, когда рискуешь потерять их.

И когда коляска тихо переезжала реку, Кирилов вдруг встрепе
нулся, точно его испугал плеск воды, и задвигался.

– Послушайте, отпустите меня, – сказал он тоскливо. – Я к вам 

потом приеду. Мне бы только фельдшера к жене послать. Ведь она 
одна!

Абогин молчал. Коляска, покачиваясь и стуча о камни, проеха
ла песочный берег и покатила далее. Кирилов заметался в тоске и 

поглядел вокруг себя. Позади, сквозь скудный свет звезд, видна 
была дорога и исчезавшие в потемках прибрежные ивы. Направо 
лежала равнина, такая же ровная и безграничная, как небо; далеко 
на ней там и сям, вероятно, на торфяных болотах, горели тусклые 
огоньки. Налево, параллельно дороге, тянулся холм, кудрявый от 
мелкого кустарника, а над холмом неподвижно стоял большой полумесяц, красный, слегка подернутый туманом и окруженный 
мелкими облачками, которые, казалось, оглядывали его со всех 
сторон и стерегли, чтобы он не ушел.

Во всей природе чувствовалось что-то безнадежное, больное; 

земля, как падшая женщина, которая одна сидит в темной комнате 
и старается не думать о прошлом, томилась воспоминаниями о 
весне и лете и апатично ожидала неизбежной зимы. Куда ни взглянешь, всюду природа представлялась темной, безгранично глубокой и холодной ямой, откуда не выбраться ни Кирилову, ни Абогину, ни красному полумесяцу…

Чем ближе к цели была коляска, тем нетерпеливее становился 

Абогин. Он двигался, вскакивал, вглядывался через плечо кучера 
вперед. А когда, наконец, коляска остановилась у крыльца, красиво задрапированного полосатой холстиной, и когда он поглядел на 
освещенные окна второго этажа, слышно было, как дрожало его 
дыхание.

– Если что случится, то… я не переживу, – сказал он, входя с 

доктором в переднюю и в волнении потирая руки. – Но не слышно 
суматохи, значит, пока еще благополучно, – прибавил он, вслушиваясь в тишину.

В передней не слышно было ни голосов, ни шагов, и весь дом 

казался спавшим, несмотря на яркое освещение. Теперь уж доктор 
и Абогин, бывшие до сего времени в потемках, могли разглядеть 
друг друга. Доктор был высок, сутуловат, одет неряшливо и лицо 
имел некрасивое. Что-то неприятно резкое, неласковое и суровое 
выражали его толстые, как у негра, губы, орлиный нос и вялый, 
равнодушный взгляд. Его нечесаная голова, впалые виски, преждевременные седины на длинной, узкой бороде, сквозь которую 
просвечивал подбородок, бледно-серый цвет кожи и небрежные, 
угловатые манеры – всё это своею черствостью наводило на мысль 
о пережитой нужде, бездолье, об утомлении жизнью и людьми. 
Глядя на всю его сухую фигуру, не верилось, чтобы у этого человека была жена, чтобы он мог плакать о ребенке. Абогин же изображал из себя нечто другое. Это был плотный, солидный блондин, с большой головой и крупными, но мягкими чертами лица, 
одетый изящно, по самой последней моде. В его осанке, в плотно 
застегнутом сюртуке, в гриве и в лице чувствовалось что-то благо
родное, львиное; ходил он, держа прямо голову и выпятив вперед 
грудь, говорил приятным баритоном, и в манерах, с какими он 
снимал свое кашне или поправлял волосы на голове, сквозило тонкое, почти женское изящество. Даже бледность и детский страх, с 
каким он, раздеваясь, поглядывал вверх на лестницу, не портили 
его осанки и не умаляли сытости, здоровья и апломба, какими дышала вся его фигура.

– Никого нет и ничего не слышно, – сказал он, идя по лестни
це. – Суматохи нет. Дай-то бог!

Он провел доктора через переднюю в большую залу, где темнел 

черный рояль и висела люстра в белом чехле; отсюда оба они 
прошли в маленькую, очень уютную и красивую гостиную, полную приятного розового полумрака.

– Ну, посидите тут, доктор, – сказал Абогин, – а я… сейчас. Я 

пойду погляжу и предупрежу.

Кирилов остался один. Роскошь гостиной, приятный полумрак 

и само его присутствие в чужом, незнакомом доме, имевшее характер приключения, по-видимому, не трогали его. Он сидел в 
кресле и разглядывал свои обожженные карболкой руки. Только 
мельком увидел он ярко-красный абажур, футляр от виолончели, 
да, покосившись в ту сторону, где тикали часы, он заметил чучело 
волка, такого же солидного и сытого, как сам Абогин.

Было тихо… Где-то далеко в соседних комнатах кто-то громко 

произнес звук «а!», прозвенела стеклянная дверь, вероятно, шкапа, 
и опять всё стихло. Подождав минут пять, Кирилов перестал оглядывать свои руки и поднял глаза на ту дверь, за которой скрылся 
Абогин.

У порога этой двери стоял Абогин, но не тот, который вышел. 

Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, 
и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не 
то ужаса, не то мучительной физической боли. Его нос, губы, усы, 
все черты двигались и, казалось, старались оторваться от лица, 
глаза же как будто смеялись от боли…

Абогин тяжело и широко шагнул на середину гостиной, согнул
ся, простонал и потряс кулаками.

– Обманула! – крикнул он, сильно напирая на слог ну. – Обма
нула! Ушла! Заболела и услала меня да доктором для того только, 
чтобы бежать с этим шутом Папчинским! Боже мой!

Абогин тяжело шагнул к доктору, протянул к его лицу свои бе
лые мягкие кулаки и, потрясая ими, продолжал вопить:

– Ушла!! Обманула! Ну, к чему же эта ложь?! Боже мой! Боже 

мой! К чему этот грязный, шулерский фокус, эта дьявольская, 
змеиная игра? Что я ей сделал? Ушла!

Слезы брызнули у него из глаз. Он перевернулся на одной ноге 

и зашагал по гостиной. Теперь в своем коротком сюртуке, в модных узких брюках, в которых ноги казались не по корпусу тонкими, со своей большой головой и гривой он чрезвычайно походил 
на льва. На равнодушном лице доктора засветилось любопытство. 
Он поднялся и оглядел Абогина.

– Позвольте, где же больная? – спросил он.
– Больная! Больная! – крикнул Абогин, смеясь, плача и всё еще 

потрясая кулаками. – Это не больная, а проклятая! Низость! Подлость, гаже чего не придумал бы, кажется, сам сатана! Услала затем, чтобы бежать, бежать с шутом, тупым клоуном, альфонсом! О 
боже, лучше бы она умерла! Я не вынесу! Не вынесу я!

Доктор выпрямился. Его глаза замигали, налились слезами, уз
кая борода задвигалась направо и налево вместе с челюстью.

– Позвольте, как же это? – спросил он, с любопытством огля
дываясь. – У меня умер ребенок, жена в тоске, одна на весь дом… 
сам я едва стою на ногах, три ночи не спал… и что же? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не… не понимаю!

Абогин разжал один кулак, швырнул на пол скомканную запис
ку и наступил на нее, как на насекомое, которое хочется раздавить.

– И я не видел… не понимал! – говорил он сквозь сжатые зубы, 

потрясая около своего лица одним кулаком и с таким выражением, 
как будто ему наступили на мозоль. – Я не замечал, что он ездит 
каждый день, не заметил, что он сегодня приехал в карете! Зачем в 
карете? И я не видел! Колпак!

– Не… не понимаю! – бормотал доктор. – Ведь это что же та
кое! Ведь это глумление над личностью, издевательство над человеческими страданиями! Это что-то невозможное… первый раз в 
жизни вижу!

С тупым удивлением человека, который только что стал пони
мать, что его тяжело оскорбили, доктор пожал плечами, развел руками и, не зная, что говорить, что делать, в изнеможении опустился в кресло.

– Ну, разлюбила, полюбила другого – бог с тобой, но к чему же 

обман, к чему этот подлый, изменнический фортель? – говорил 
плачущим голосом Абогин. – К чему? И за что? Что я тебе сделал? 
Послушайте, доктор, – горячо сказал он, подходя к Кирилову. – Вы 
были невольным свидетелем моего несчастья, и я не стану скрывать от вас правды. Клянусь вам, что я любил эту женщину, любил 
набожно, как раб! Для нее я пожертвовал всем: поссорился с родней, бросил службу и музыку, прощал ей то, чего не сумел бы простить матери или сестре… Ни разу я не поглядел на нее косо… не