Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Бедные люди

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627013.01.99
Достоевский, Ф.М. Бедные люди [Электронный ресурс] / Ф.М. Достоевский. - Москва : Инфра-М, 2015. - 101 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/508345 (дата обращения: 19.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Ф.М. Достоевский 
 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

 

БЕДНЫЕ ЛЮДИ 

 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2015 

1 

СОДЕРЖАНИЕ 

I........................................................................................................3 
II ......................................................................................................7 

2 

I 

Мне было только четырнадцать лет, когда умер батюшка. Детство мое было самым счастливым временем моей жизни. Началось оно не здесь, но далеко отсюда, в провинции, в глуши. Батюшка был управителем огромного имения князя П–го, в Т–й губернии. Мы жили в одной из деревень князя, и жили тихо, неслышно, счастливо... Я была такая резвая маленькая; только и делаю, бывало, что бегаю по полям, по рощам, по саду, а обо мне 
никто и не заботился. Батюшка беспрерывно был занят делами, 
матушка занималась хозяйством; меня ничему не учили, а я тому 
и рада была. Бывало, с самого раннего утра убегу или на пруд, 
или в рощу, или на сенокос, или к жнецам – и нужды нет, что 
солнце печет, что забежишь сама не знаешь куда от селенья, исцарапаешься об кусты, разорвешь свое платье, – дома после бранят, а мне и ничего. 
И мне кажется, я бы так была счастлива, если б пришлось хоть 
всю жизнь мою не выезжать из деревни и жить на одном месте. А 
между тем я еще дитею принуждена была оставить родные места. 
Мне было еще только двенадцать лет, когда мы в Петербург переехали. Ах, как я грустно помню наши печальные сборы! Как я 
плакала, когда прощалась со всем, что так было мило мне. Я 
помню, что я бросилась на шею батюшке и со слезами умоляла 
остаться хоть немножко в деревне. Батюшка закричал на меня, 
матушка плакала; говорила, что надобно, что дела этого требовали. Старый князь П–й умер. Наследники отказали батюшке от 
должности. У батюшки были кой–какие деньги в оборотах в руках частных лиц в Петербурге. Надеясь поправить свои обстоятельства, он почел необходимым свое личное здесь присутствие. 
Все это я узнала после от матушки. Мы здесь поселились на Петербургской стороне и прожили на одном месте до самой кончины батюшки. 
Как тяжело было мне привыкать к новой жизни! Мы въехали в 
Петербург осенью. Когда мы оставляли деревню, день был такой 
светлый, теплый, яркий; сельские работы кончались; на гумнах 
уже громоздились огромные скирды хлеба и толпились крикливые стаи птиц; все было так ясно и весело, а здесь, при въезде 
нашем в город, дождь, гнилая осенняя изморозь, непогода, слякоть и толпа новых, незнакомых лиц, негостеприимных, недо
3 

вольных, сердитых! Кое–как мы устроились. Помню, все так суетились у нас, все хлопотали, обзаводились новым хозяйством. Батюшки все не было дома, у матушки не было покойной минуты – 
меня позабыли совсем. Грустно мне было вставать поутру, после 
первой ночи на нашем новоселье. Окна наши выходили на какой–
то желтый забор. На улице постоянно была грязь. Прохожие были редки, и все они так плотно кутались, всем так было холодно. 
А дома у нас по целым дням была страшная тоска и скука. 
Родных и близких знакомых у нас почти не было. С Анной Федоровной батюшка был в ссоре. (Он был ей что–то должен.) Ходили 
к нам довольно часто люди по делам. Обыкновенно спорили, 
шумели, кричали. После каждого посещения батюшка делался 
таким недовольным, сердитым; по целым часам ходит, бывало, из 
угла в угол, нахмурясь, и ни с кем слова не вымолвит. Матушка 
не смела тогда и заговорить с ним и молчала. Я садилась куда–
нибудь в уголок за книжку – смирно, тихо, пошевелиться, бывало, не смею. 
Три месяца спустя по приезде нашем в Петербург меня отдали 
в пансион. Вот грустно–то было мне сначала в чужих людях! Все 
так сухо, неприветливо было, – гувернантки такие крикуньи, девицы такие насмешницы, а я такая дикарка. Строго, взыскательно! Часы на все положенные, общий стол, скучные учителя – все 
это меня сначала истерзало, измучило. Я там и спать не могла. 
Плачу, бывало, целую ночь, длинную, скучную, холодную ночь. 
Бывало, по вечерам все повторяют или учат уроки; я сижу себе за 
разговорами или вокабулами, шевельнуться не смею, а сама все 
думаю про домашний наш угол, про батюшку, про матушку, про 
мою старушку няню, про нянины сказки... ах, как сгрустнется! Об 
самой пустой вещице в доме, и о той с удовольствием вспоминаешь. Думаешь–думаешь: вот как бы хорошо теперь было дома! 
Сидела бы я в маленькой комнатке нашей, у самовара, вместе с 
нашими; было бы так тепло, хорошо, знакомо. Как бы, думаешь, 
обняла теперь матушку, крепко–крепко, горячо–горячо! Думаешь–думаешь, да и заплачешь тихонько с тоски, давя в груди слезы, и нейдут на ум вокабулы. Как к завтра урока не выучишь; всю 
ночь снятся учитель, мадам, девицы; всю ночь во сне уроки твердишь, а на другой день ничего не знаешь. Поставят на колени, 
дадут одно кушанье. Я была такая невеселая, скучная. Сначала 
все девицы надо мной смеялись, дразнили меня, сбивали, когда я 
говорила уроки, щипали, когда мы в рядах шли к обеду или к 

4 

чаю, жаловались на меня ни за что ни про что гувернантке. Зато 
какой рай, когда няня придет, бывало, за мной в субботу вечером. 
Так и обниму, бывало, мою старушку в исступлении радости. Она 
меня оденет, укутает, дорогою не поспевает за мной, а я ей все 
болтаю, болтаю, рассказываю. Домой приду веселая, радостная, 
крепко обниму наших, как будто после десятилетней разлуки. 
Начнутся толки, разговоры, рассказы; со всеми здороваешься, 
смеешься, хохочешь, бегаешь, прыгаешь. С батюшкой начнутся 
разговоры серьезные, о науках, о наших учителях, о французском 
языке, о грамматике Ломонда – и все мы так веселы, так довольны. Мне и теперь весело вспоминать об этих минутах. Я всеми 
силами старалась учиться и угождать батюшке. Я видела, что он 
последнее на меня отдавал, а сам бился бог знает как. С каждым 
днем он становился все мрачнее, недовольнее, сердитее; характер 
его совсем испортился: дела не удавались, долгов было пропасть. 
Матушка, бывало, и плакать боялась, слова сказать боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; все худела, 
худела и стала дурно кашлять. Я, бывало, приду из пансиона – 
все такие грустные лица; матушка потихоньку плачет, батюшка 
сердится. Начнутся упреки, укоры. Батюшка начнет говорить, что 
я ему не доставляю никаких радостей, никаких утешений; что 
они из–за меня последнего лишаются, а я до сих пор не говорю 
по–французски; одним словом, все неудачи, все несчастия, все, 
все вымещалось на мне и на матушке. А как можно было мучить 
бедную матушку? Глядя на нее, сердце разрывалось, бывало: щеки ее ввалились, глаза впали, в лице был такой чахоточный цвет. 
Мне доставалось больше всех. Начиналось всегда из пустяков, а 
потом уж бог знает до чего доходило; часто я даже не понимала, 
о чем идет дело. Чего не причиталось!.. И французский язык, и 
что я большая дура, и что содержательница нашего пансиона нерадивая, глупая женщина; что она об нашей нравственности не 
заботится; что батюшка службы себе до сих пор не может найти и 
что грамматика Ломонда скверная грамматика, а Запольского гораздо лучше; что на меня денег много бросили попустому; что я, 
видно, бесчувственная, каменная, – одним словом, я, бедная, из 
всех сил билась, твердя разговоры и вокабулы, а во всем была 
виновата, за все отвечала! И это совсем не оттого, чтобы батюшка не любил меня: во мне и матушке он души не слышал. Но уж 
это так, характер был такой. 

5 

Заботы, огорчения, неудачи измучили бедного батюшку до 
крайности: он стал недоверчив, желчен; часто был близок к отчаянию, начал пренебрегать своим здоровьем, простудился и 
вдруг заболел, страдал недолго и скончался так внезапно, так 
скоропостижно, что мы все несколько дней были вне себя от удара. Матушка была в каком–то оцепенении; я даже боялась за ее 
рассудок. Только что скончался батюшка, кредиторы явились к 
нам как из земли, нахлынули гурьбою. Все, что у нас было, мы 
отдали. Наш домик на Петербургской стороне, который батюшка 
купил полгода спустя после переселения нашего в Петербург, 
был также продан. Не знаю, как уладили остальное, но сами мы 
остались без крова, без пристанища, без пропитания. Матушка 
страдала изнурительною болезнию, прокормить мы себя не могли, жить было нечем, впереди была гибель. Мне тогда только минуло четырнадцать лет. Вот тут–то нас и посетила Анна Федоровна. Она все говорит, что она какая–то помещица и нам доводится какою–то роднею. Матушка тоже говорила, что она нам 
родня, только очень дальняя. При жизни батюшки она к нам никогда не ходила. Явилась она со слезами на глазах, говорила, что 
принимает в нас большое участие; соболезновала о нашей потере, 
о нашем бедственном положении, прибавила, что батюшка был 
сам виноват: что он не по силам жил, далеко забирался и что уж 
слишком на свои силы надеялся. Обнаружила желание сойтись с 
нами короче, предложила забыть обоюдные неприятности; а когда матушка объявила, что никогда не чувствовала к ней неприязни, то она прослезилась, повела матушку в церковь и заказала 
панихиду по голубчике (так она выразилась о батюшке). После 
этого она торжественно помирилась с матушкой. 
После долгих вступлений и предуведомлений Анна Федоровна, изобразив в ярких красках наше бедственное положение, сиротство, безнадежность, беспомощность, пригласила нас, как она 
сама выразилась, у ней приютиться. Матушка благодарила, но 
долго не решалась; но так как делать было нечего и иначе распорядиться никак нельзя, то и объявила наконец Анне Федоровне, 
что ее предложение мы принимаем с благодарностию. Как теперь 
помню утро, в которое мы перебирались с Петербургской стороны на Васильевский остров. Утро было осеннее, ясное, сухое, морозное. Матушка плакала; мне было ужасно грустно; грудь у меня разрывалась, душу томило от какой–то неизъяснимой, страшной тоски... Тяжкое было время. 

6 

II 

Сначала, покамест еще мы, то есть я и матушка, не обжились 
на нашем новоселье, нам обеим было как–то жутко, дико у Анны 
Федоровны. Анна Федоровна жила в собственном доме, в Шестой линии. В доме всего было пять чистых комнат. В трех из них 
жила Анна Федоровна и двоюродная сестра моя, Саша, которая у 
ней воспитывалась, – ребенок, сиротка, без отца и матери. Потом 
в одной комнате жили мы, и, наконец, в последней комнате, рядом с нами, помещался один бедный студент Покровский, жилец 
у Анны Федоровны. Анна Федоровна жила очень хорошо, богаче, 
чем бы можно было предполагать; но состояние ее было загадочно, так же как и ее занятия. Она всегда суетилась, всегда была 
озабочена, выезжала и выходила по нескольку раз в день; но что 
она делала, о чем заботилась и для чего заботилась, этого я никак 
не могла угадать. Знакомство у ней было большое и разнообразное. К ней все, бывало, гости ездили, и все бог знает какие люди, 
всегда по каким–то делам и на минутку. Матушка всегда уводила 
меня в нашу комнату, бывало, только что зазвенит колокольчик. 
Анна Федоровна ужасно сердилась за это на матушку и беспрерывно твердила, что уж мы слишком горды, что не по силам горды, что было бы еще чем гордиться, и по целым часам не умолкала. Я не понимала тогда этих упреков в гордости; точно так же я 
только теперь узнала или по крайней мере предугадываю, почему 
матушка не решалась жить у Анны Федоровны. Злая женщина 
была Анна Федоровна; она беспрерывно нас мучила. До сих пор 
для меня тайна, зачем именно она приглашала нас к себе? Сначала она была с нами довольно ласкова, – а потом уж и выказала 
свой настоящий характер вполне, как увидала, что мы совершенно беспомощны и что нам идти некуда. Впоследствии со мной 
она сделалась весьма ласкова, даже как–то грубо ласкова, до лести, но сначала и я терпела заодно с матушкой. Поминутно попрекала она нас; только и делала, что твердила о своих благодеяниях. 
Посторонним людям рекомендовала нас как своих бедных родственниц, вдовицу и сироту беспомощных, которых она из милости, ради любви христианской, у себя приютила. За столом каждый кусок, который мы брали, следила глазами, а если мы не ели, 
так опять начиналась история: дескать, мы гнушаемся; не взыщите, чем богата, тем и рада, было ли бы еще у нас самих лучше. Батюшку поминутно бранила: говорила, что лучше других хотел 

7 

быть, да худо и вышло; дескать, жену с дочерью пустил по миру, 
и что не нашлось бы родственницы благодетельной, христианской души, сострадательной, так еще бог знает пришлось бы, может быть, среди улицы с голоду сгнить. Чего–чего она не говорила! Не так горько, как отвратительно было ее слушать. Матушка 
поминутно плакала; здоровье ее становилось день от дня хуже, 
она видимо чахла, а между тем мы с нею работали с утра до ночи, 
доставали заказную работу, шили, что очень не нравилось Анне 
Федоровне; она поминутно говорила, что у нее не модный магазин в доме. Но нужно было одеваться, нужно было на непредвидимые расходы откладывать, нужно было непременно свои деньги иметь. Мы на всякий случай копили, надеялись, что можно будет со временем переехать куда–нибудь. Но матушка последнее 
здоровье свое потеряла на работе: она слабела с каждым днем. 
Болезнь, как червь, видимо подтачивала жизнь ее и близила к 
гробу. Я все видела, все чувствовала, все выстрадала; все это было на глазах моих! 
Дни проходили за днями, и каждый день был похож на предыдущий. Мы жили тихо, как будто и не в городе. Анна Федоровна 
мало–помалу утихала, по мере того как сама стала вполне сознавать свое владычество. Ей, впрочем, никогда и никто не думал 
прекословить. В нашей комнате мы были отделены от ее половины коридором, а рядом с нами, как я уже упоминала, жил Покровский. Он учил Сашу французскому и немецкому языкам, истории, географии – всем наукам, как говорила Анна Федоровна, и 
за то получал от нее квартиру и стол; Саша была препонятливая 
девочка, хотя резвая и шалунья; ей было тогда лет тринадцать. 
Анна Федоровна заметила матушке, что недурно бы было, если 
бы и я стала учиться, затем что в пансионе меня недоучили. Матушка с радостью согласилась, и я целый год училась у Покровского вместе с Сашей. 
Покровский был бедный, очень бедный молодой человек; здоровье его не позволяло ему ходить постоянно учиться, и его так, 
по привычке только, звали у нас студентом. Жил он скромно, 
смирно, тихо, так что и не слышно бывало его из нашей комнаты. 
С виду он был такой странный; так неловко ходил, так неловко 
раскланивался, так чудно говорил, что я сначала на него без смеху и смотреть не могла. Саша беспрерывно над ним проказничала, особенно когда он нам уроки давал. А он вдобавок был раздражительного характера, беспрестанно сердился, за каждую ма
8 

лость из себя выходил, кричал на нас, жаловался на нас и часто, 
не докончив урока, рассерженный уходил в свою комнату. У себя 
же он по целым дням сидел за книгами. У него было много книг, 
и все такие дорогие, редкие книги. Он кое–где еще учил, получал 
кое–какую плату, так что чуть, бывало, у него заведутся деньги, 
так он тотчас идет себе книг покупать. 
Со временем я узнала его лучше, короче. Он был добрейший, 
достойнейший человек, наилучший из всех, которых мне встречать удавалось. Матушка его весьма уважала. Потом он и для меня был лучшим из друзей, – разумеется, после матушки. 
Сначала я, такая большая девушка, шалила заодно с Сашей, и 
мы, бывало, по целым часам ломаем головы, как бы раздразнить 
и вывесть его из терпения. Он ужасно смешно сердился, а нам это 
было чрезвычайно забавно. (Мне даже и вспоминать это стыдно.) 
Раз мы раздразнили его чем–то чуть не до слез, и я слышала ясно, 
как он прошептал: «Злые дети». Я вдруг смутилась; мне стало и 
стыдно, и горько, и жалко его. Я помню, что я покраснела до 
ушей и чуть не со слезами на глазах стала просить его успокоиться и не обижаться нашими глупыми шалостями, но он закрыл 
книгу, не докончил нам урока и ушел в свою комнату. Я целый 
день надрывалась от раскаяния. Мысль о том, что мы, дети, 
своими жестокостями довели его до слез, была для меня нестерпима. Мы, стало быть, ждали его слез. Нам, стало быть, их хотелось; стало быть, мы успели его из последнего терпения вывесть; 
стало быть, мы насильно заставили его, несчастного, бедного, о 
своем лютом жребии вспомнить! Я всю ночь не спала от досады, 
от грусти, от раскаяния. Говорят, что раскаяние облегчает душу, 
– напротив. Не знаю, как примешалось к моему горю и самолюбию. Мне не хотелось, чтобы он считал меня за ребенка. Мне тогда было уже пятнадцать лег. 
С этого дня я начала мучить воображение мое, создавая тысячи планов, каким бы образом вдруг заставить Покровского изменить свое мнение обо мне. Но я была подчас робка и застенчива; 
в настоящем положении моем я ни на что не могла решиться и 
ограничивалась одними мечтаниями (и бог знает какими мечтаниями!). Я перестала только проказничать вместе с Сашей; он перестал на нас сердиться; но для самолюбия моего этого было мало. 
Теперь скажу несколько слов об одном самом странном, самом любопытном и самом жалком человеке из всех, которых ко
9 

гда–либо мне случалось встречать. Потому говорю о нем теперь, 
именно в этом месте моих записок, что до самой этой эпохи я 
почти не обращала на него никакого внимания, – так все, касавшееся Покровского, стало для меня вдруг занимательно! 
У нас в доме являлся иногда старичок, запачканный, дурно 
одетый, маленький, седенький, мешковатый, неловкий, одним 
словом, странный донельзя. С первого взгляда на него можно было подумать, что он как будто чего–то стыдится, как будто ему 
себя самого совестно. Оттого он все как–то ежился, как–то кривлялся; такие ухватки, ужимки были у него, что можно было, почти не ошибаясь, заключить, что он не в своем уме. Придет, бывало, к нам, да стоит в сенях у стеклянных дверей и в дом войти не 
смеет. Кто из нас мимо пройдет – я или Саша, или из слуг, кого 
он знал подобрее к нему, – то он сейчас машет, манит к себе, делает разные знаки, и разве только когда кивнешь ему головою и 
позовешь его – условный знак, что в доме нет никого постороннего и что ему можно войти, когда ему угодно, – только тогда 
старик тихонько отворял дверь, радостно улыбался, потирал руки 
от удовольствия и на цыпочках прямо отправлялся в комнату Покровского. Это был его отец. 
Потом я узнала подробно всю историю этого бедного старика. 
Он когда–то где–то служил, был без малейших способностей и 
занимал самое последнее, самое незначительное место на службе. 
Когда умерла первая его жена (мать студента Покровского), то он 
вздумал жениться во второй раз и женился на мещанке. При новой жене в доме все пошло вверх дном; никому житья от нее не 
стало; она всех к рукам прибрала. Студент Покровский был тогда 
еще ребенком, лет десяти. Мачеха его возненавидела. Но маленькому Покровскому благоприятствовала судьба. Помещик Быков, 
знавший чиновника Покровского и бывший некогда его благодетелем, принял ребенка под свое покровительство и поместил его 
в какую–то школу. Интересовался же он им потому, что знал его 
покойную мать, которая еще в девушках была облагодетельствована Анной Федоровной и выдана ею замуж за чиновника Покровского. Господин Быков, друг и короткий знакомый Анны 
Федоровны, движимый великодушием, дал за невестой пять тысяч рублей приданого. Куда эти деньги пошли – неизвестно. Так 
мне рассказывала все это Анна Федоровна; сам же студент Покровский никогда не любил говорить о своих семейных обстоятельствах. Говорят, что его мать была очень хороша собою, и мне 

10