Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

В Москве

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627595.01.99
Чехов, А.П. В Москве [Электронный ресурс] / А.П. Чехов. - Москва : Инфра-М, 2015. - 9 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/517761 (дата обращения: 28.03.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Б и б л и о т е к а Р у с с к о й К л а с с и к и

А.П. Чехов 
 

В МОСКВЕ 

 

А.П. Чехов 
 

 
 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 

В МОСКВЕ 

 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА–М 
2015 

2 

В МОСКВЕ 

Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: 
– Боже, какая скука! Какая гнетущая скука! 
И мне сочувственно отвечают: 
– Да, действительно, ужасно скучно. 
Это днем и вечером. А ночью, когда я, вернувшись домой, ложусь спать и в потемках спрашиваю себя, отчего же это в самом 
деле мне так мучительно скучно, в груди моей беспокойно поворачивается какая–то тяжесть, – и я припоминаю, как неделю тому 
назад в одном доме, когда я стал спрашивать, что мне делать от 
скуки, какой–то незнакомый господин, очевидно не москвич, 
вдруг повернулся ко мне и сказал раздраженно: 
– Ах, возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь 
вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать! 
Да. И всякий раз ночью сдается мне, что я начинаю понимать, 
отчего мне так скучно. Отчего же? Отчего? Мне кажется, вот отчего... 
Начать с того, что я ровно ничего не знаю. Когда–то я учился 
чему–то, но, чёрт его знает, забыл ли я всё или знания мои никуда 
не годятся, но выходит так, что каждую минуту я открываю Америку. Например, когда говорят мне, что Москве нужна канализация или что клюква растет не на дереве, то я с изумлением спрашиваю: 
– Неужели? 
С самого рождения я живу в Москве, но ей–богу не знаю, откуда пошла Москва, зачем она, к чему, почему, что ей нужно. В 
думе, на заседаниях, я вместе с другими толкую о городском хозяйстве, но я не знаю, сколько верст в Москве, сколько в ней народу, сколько родится и умирает, сколько мы получаем и тратим, 
на сколько и с кем торгуем... Какой город богаче: Москва или 
Лондон? Если Лондон богаче, то почему? А шут его знает! И когда в думе поднимают какой–нибудь вопрос, я вздрагиваю и первый начинаю кричать: 
«Передать в комиссию! В комиссию!» 
Я с купцами бормочу о том, что пора бы Москве завести торговые сношения с Китаем и с Персией, но мы не знаем, где эти 
Китай и Персия и нужно ли им еще что–нибудь, кроме гнилого и 

3 

подмоченного сырца. Я от утра до вечера жру в трактире Тестова 
и сам не знаю, для чего жру. Играю роль в какой–нибудь пьесе и 
не знаю содержания этой пьесы. Иду слушать «Пиковую даму» и, 
только когда уже подняли занавес, вспоминаю, что я, кажется, не 
читал пушкинской повести или забыл ее. Я пишу пьесу и ставлю 
ее, и только когда она проваливается с треском, я узнаю, что точно такая же пьеса была уже раньше написана Вл. Александровым, а до него Федотовым, а до Федотова – Шпажинским. Я не 
умею ни говорить, ни спорить, ни поддерживать разговора. Когда 
в обществе говорят со мной о чем–нибудь таком, чего я не знаю, 
я начинаю просто мошенничать. Я придаю своему лицу несколько грустное, насмешливое выражение, беру собеседника за пуговицу и говорю: «Это, мой друг, старо» или – «Вы противоречите 
себе, мой милый... На досуге мы как–нибудь порешим этот интересный вопрос и споемся, а теперь скажите мне бога ради: вы 
были на «Имогене»?» В этом отношении я кое–чему научился у 
московских критиков. Когда при мне говорят, например, о театре 
и современной драме, я ничего не понимаю, но когда ко мне обращаются с вопросом, я не затрудняюсь ответом: «Так–то так, 
господа... Положим, всё это так... Но идея же где? Где идеалы?» 
или же, вздохнув, восклицаю: «О, бессмертный Мольер, где 
ты?!» и, печально махнув рукой, выхожу в другую комнату. Есть 
еще какой–то Лопе де Вега, кажется датский драматург. Так вот я 
и им иногда ошарашиваю публику. «Скажу вам по секрету, – 
шепчу я соседу, – эту фразу Кальдерон позаимствовал у Лопе де 
Вега...» И мне верят... Ступай–ка, проверь! 
Оттого, что я ничего не знаю, я совсем некультурен. Правда, я 
одеваюсь по моде, стригусь у Теодора, и обстановка у меня шикарная, но все–таки я азиат и моветон. У меня письменный стол 
рублей в четыреста, с инкрустациями, бархатная мебель, картины, ковры, бюсты, тигровая шкура, но, гляди, отдушина в печке 
заткнута женской кофтой или нет плевальницы, и я вместе со 
своими гостями плюю на ковер. На лестнице у меня воняет жареным гусем, у лакея сонная рожа, в кухне грязь и смрад, а под кроватью и за шкафами пыль, паутина, старые сапоги, покрытые зеленой плесенью, и бумаги, от которых пахнет кошкой. Всегда у 
меня какой–нибудь скандал: или печи дымят, или удобства холодные, или форточка не затворяется, и, чтобы с улицы в кабинет 
не летел снег, я спешу заткнуть форточку подушкой. А то бывает, 
что я живу в меблированных комнатах. Лежишь себе в номере на 

4 

диване и думаешь на тему о скуке, а в соседнем номере, направо, 
какая–то немка жарит на керосинке котлеты, а налево – девки 
стучат бутылками пива по столу. Из своего нумера изучаю я 
«жизнь», смотрю на всё с точки зрения меблированных комнат и 
пишу уже только о немке, о девках, о грязных салфетках, играю 
одних только пьяниц и оскотинившихся идеалистов и самым 
важным вопросом почитаю вопрос о ночлежных домах и умственном пролетариате. И ничего–то я не чувствую и не замечаю. Я 
очень легко мирюсь и с низкими потолками, и с тараканами, и с 
сыростью, и с пьяными приятелями, которые ложатся на мою постель прямо с грязными сапогами. Ни мостовые, покрытые желто–бурым киселем, ни сорные углы, ни вонючие ворота, ни безграмотные вывески, ни оборванные нищие – ничто не оскорбляет 
во мне эстетики. На узких извозчичьих санках я весь сжался, как 
кикимора, ветер пронизывает меня насквозь, извозчик хлещет 
меня кнутом через голову, паршивая лошаденка плетется еле–еле, 
но я не замечаю этого. Мне всё нипочем! Говорят мне, что московские архитектора, вместо домов, понастроили каких–то ящиков из–под мыла и испортили Москву. Но я не нахожу, что эти 
ящики плохи. Мне говорят, что наши музеи обставлены нищенски, ненаучны и бесполезны. Но я в музеях не бываю. Жалуются, 
что в Москве была одна только порядочная картинная галерея, да 
и ту закрыл Третьяков. Закрыл, ну, и пусть себе... 
Но обратимся ко второй причине моей скуки: мне кажется, что 
я очень умен и необыкновенно важен. Вхожу ли я куда, говорю 
ли, молчу ли, читаю ли на литературном вечере, жру ли у Тестова 
– всё это я делаю с превеликим апломбом. Не бывает спора, в который бы я не вмешался. Правда, я говорить не умею, но зато я 
умею иронически улыбаться, пожать плечами, воскликнуть. Я, 
ничего не знающий и некультурный азиат, в сущности, всем доволен, но я делаю вид, что я ничем не доволен, и это мне так тонко удается, что временами я даже сам себе верю. Когда на сцене 
дают что–нибудь смешное, мне очень хочется смеяться, но я тороплюсь придать себе серьезный, сосредоточенный вид; не дай 
бог, засмеюсь, что скажут мои соседи? Сзади меня кто–то смеется, я сурово оглядываюсь: несчастный поручик, такой же Гамлет, 
как я, конфузится и, как бы извиняясь за свой нечаянный смех, 
говорит: 
– Как пошло! Какой балаган! 
А в антракте я громко говорю в буфете: 

5 

– Чёрт знает, что за пьеса! Это возмутительно! 
– Да, балаганщина, – отвечает мне кто–то, – но, знаете ли, не 
без идеи... 
– Полноте! Этот мотив давно уже разработан Лопе де Вегой, 
и, конечно, сравнения быть не может! Но какая скука! Какая гнетущая скука! 
На «Имогене» оттого, что я удерживаю зевоту, мои челюсти 
хотят вывихнуться; глаза лезут на лоб от скуки, во рту сохнет... 
Но на лице у меня блаженная улыбка. 
– Чем–то отрадным повеяло, – говорю я вполголоса. – Давно, 
давно уже я не испытывал такого высокого наслаждения! 
Иногда у меня бывает желание пошалить, сыграть в водевиле; 
и я охотно бы сыграл, и знаю, что это по нынешним унылым временам было бы очень кстати, но... что скажут в редакции «Артиста»? 
Нет, боже меня сохрани! 
На картинных выставках я обыкновенно щурюсь, значительно 
покачиваю головой и говорю громко: 
– Кажется, всё есть: и воздуху много, и экспрессия, и колорит... Но главное–то где? Где идея? В чем тут идея? 
От журналов я требую честного направления и, главным образом, чтобы статьи были подписаны профессорами или людьми, 
побывавшими в Сибири. Кто не профессор и кто не был в Сибири, тот не может быть истинным талантом. Я требую, чтобы M. 
H. Ермолова играла одних только идеальных девиц, не старше 21 
года. Я требую, чтобы классические пьесы в Малом театре ставили непременно профессора... Непременно! Я требую, чтобы даже 
самые маленькие актеры, прежде чем браться за роль, знакомились с литературой о Шекспире, так что когда актер говорит, например: «Спокойной ночи, Бернандо!», то все должны чувствовать, что он прочел восемь томов. 
Я очень, очень часто печатаюсь. Не дальше как вчера я ходил 
в редакцию толстого журнала, чтобы справиться, пойдет ли мой 
роман (56 печатных листов). 
– Право, не знаю, как быть, – сказал редактор, конфузясь, – 
Уж очень, знаете ли, длинно и... скучно. 
– Да, – говорю я, – но зато честно! 
– Да, вы правы, – соглашается редактор, еще больше конфузясь. – Конечно, я напечатаю... 

6 

Девицы и дамы, с которыми я знаком, также необыкновенно 
умны и важны. Все они одинаковы; одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково ходят, и только та разница, что у одной 
губы сердечком, а У другой, когда она улыбается, рот широк, как 
у налима. 
– Вы читали последнюю статью Протопопова? – спрашивают 
меня губы сердечком. – Это откровение! 
– И вы, конечно, согласитесь, – говорит налимий рот, – что 
Иван Иваныч Иванов своею страстностью и силой убеждения напоминает Белинского. Он моя отрада. 
Каюсь, была у меня она... Отлично помню наше объяснение в 
любви. Она сидит на диване. Губы сердечком. Одета скверно, 
«без претензий», причесана глупо–преглупо; беру ее за талию – 
корсет хрустит; целую в щеку – щека соленая. Она сконфужена, 
ошеломлена и озадачена; помилуйте, как сочетать честное направление с такою пошлостью, как любовь? Что сказал бы Протопопов, если бы он видел? О, нет, никогда! Оставьте меня! Я 
предлагаю вам свою дружбу! Но я говорю, что мне мало одной 
дружбы... Тогда она кокетливо грозит мне пальцем и говорит: 
– Хорошо, я буду любить вас, но с условием, что вы высоко 
будете держать знамя. 
И когда я держу ее в своих объятиях, она шепчет: 
– Будем бороться вместе... 
Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут 
кошкой, и что и она также мошенничает в спорах, и на картинных 
выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, 
мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь, и кухарка, когда печет пирог, 
прежде чем посадить его в печь, вынимает из своей головы гребенку и проводит ею борозды на верхней корке; она же, делая 
пирожные, слюнит изюминки, чтобы они крепче сидели в тесте. 
И я бегу! Бегу! Мой роман летит к чёрту, а она, важная, умная, 
презирающая, всюду ходит и пищит про меня: 
– Он изменил своим убеждениям! 
Третья причина скуки – это моя неистовая, чрезмерная зависть. Когда мне говорят, что такой–то написал очень интересную статью, что пьеса такого–то имела успех, что Х выиграл 200 

7 

тысяч и что речь N произвела сильное впечатление, то глаза мои 
начинают коситься, я становлюсь совершенно косым и говорю: 
– Я очень рад за него, но, знаете, ведь он в 74 году судился за 
кражу! 
Душа моя обращается в кусок свинца, я ненавижу того, кто 
имел успех, всем своим существом и продолжаю: 
– Он истязует свою жену и имеет трех любовниц и всегда 
кормит рецензентов ужинами. Вообще скотина порядочная... Повесть эта недурна, но, наверное, он где–нибудь ее украл. Бездарность вопиющая... Да и, говоря откровенно, я и в этой–то повести 
не нахожу ничего особенного... 
Но зато, положим, если чья–нибудь пьеса провалилась, то я 
ужасно счастлив и спешу стать на сторону автора. 
– Нет, господа, нет! – кричу я. – В пьесе есть что–то. Во всяком случае она литературна. 
Знайте, что всё злое, подлое, гнусное, что говорят о мало–
мальски известных людях, распустил по Москве я. Пусть городской голова знает, что если ему удастся устроить, например, хорошие мостовые, то я возненавижу его и распущу слух, что он 
грабит проезжих на большой дороге!.. Если мне скажут, что у какой–нибудь газеты уже 50 тысяч подписчиков, то я везде стану 
говорить, что редактор поступил на содержание. Чужой успех – 
для меня срам, унижение, заноза в сердце... Какой уж тут может 
быть разговор об общественном, гражданском или политическом 
чувстве? Если когда и было во мне это чувство, то давно уже сожрала его зависть. 
И так, ничего не знающий, некультурный, очень умный и необыкновенно важный, косой от зависти, с громадной печенкой, 
желтый, серый, плешивый, брожу я по Москве из дому в дом, задаю тон жизни и всюду вношу что–то желтое, серое, плешивое... 
– Ах, какая скука! – говорю я с отчаянием в голосе. – Какая 
гнетущая скука! 
Заразителен я, как инфлуэнца. Жалуюсь я на скуку, важничаю 
и от зависти клевещу на своих ближних и друзей, а глядишь – какой–нибудь подросток–студент уже прислушался, важно проводит рукою по волосам и, бросая от себя книгу, говорит: 
– Слова, слова, слова... Боже, какая скука! 
Глаза его косятся, он тоже становится косым, как я, и говорит: 
– Наши профессора читают теперь лекции в пользу голодающих. Но я боюсь, что половину денег они положат себе в карман. 

8 

Я брожу, как тень, ничего не делаю, печенка моя растет и растет... А время между тем идет и идет, я старею, слабею; гляди, не 
сегодня–завтра заболею инфлуэнцей и умру, и потащат меня на 
Ваганьково; будут вспоминать обо мне приятели дня три, а потом 
забудут, и имя мое перестанет быть даже звуком... Жизнь не повторяется, и уж коли ты не жил в те дни, которые были тебе даны 
однажды, то пищи пропало... Да, пропало, пропало! 
А между тем ведь я мог бы учиться и знать всё; если бы я совлек с себя азията, то мог бы изучить и полюбить европейскую 
культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, 
музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и 
со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог 
быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже 
маленький успех есть уже шаг к счастью и к правде. 
Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я 
московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково! 
Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и всё 
думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в 
ушах моих звучат слова: 
– Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы 
на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего 
не остается делать.