Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

После бала

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 626877.01.99
Толстой, Л.Н. После бала [Электронный ресурс] / Л.Н. Толстой. - Москва : Инфра-М, 2014. - 10 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/505993 (дата обращения: 28.03.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Л.Н. Толстой  
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

ПОСЛЕ БАЛА 

 

 
 
 
 

РАССКАЗ 
 

 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

ПОСЛЕ БАЛА 

– Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, 
что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А 
я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу. 
Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменять условия, среди которых 
живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому 
понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво. 
Так он сделал и теперь. 
– Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, 
не от среды, а совсем от другого. 
– От чего же? – спросили мы. 
– Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать. 
– Вот вы и расскажите. 
Иван Васильевич задумался, покачал головой. – Да,– сказал 
он.– Вся жизнь переменилась от одной ночи, или, скорее утра. 
– Да что же было? 
– А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много 
раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее 
уже дочери замужем. Это была Б…, да, Варенька Б…,– Иван Васильевич назвал фамилию.– Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная, и величественная, именно 
величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как 
будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, 
даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал 
бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и 
прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа. 
– Каково Иван Васильевич расписывает. 

2 

– Да как ни расписывай, расписать нельзя так чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, 
было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это, или дурно, но не 
было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, 
никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и 
бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с 
товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; 
не было денег – ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). 
Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен. 
– Ну, нечего скромничать,– перебила его одна из собеседниц.– 
Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то, что не 
безобразен, а вы были красавец. 
– Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во 
время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний 
день масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая 
же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, 
в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, 
пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы 
Петровны. Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты – знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, 
буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и 
охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был 
пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и 
вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с 
Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых 
лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых 
локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня; 
препротивный инженер Анисимов – я до сих пор не могу простить это ему – пригласил ее, только она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал 
не с ней, одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней,  не говорил 
с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все 

3 

смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и 
женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было 
не любоваться. 
По закону, так сказать, мазурку  я танцевал не с нею, но в 
действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего 
качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, 
в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто 
дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore». И я вальсировал еще 
и еще и не чувствовал своего тела. 
– Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело,– сказал 
один из гостей. 
Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти: 
– Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего 
не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите 
ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых 
влюблены,  для меня же, как говорил Alphonse Karr,– хороший 
был писатель,– на предмете моей любви были всегда бронзовые 
одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, 
как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете… 
– Не слушайте его. Дальше что? – сказал один из нас. 
– Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло 
время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, 
как бывает в конце бала, подхватывали все тот же мотив мазурки, 
из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был 
третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я 
еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы. 
– Так после ужина кадриль моя? – сказал я ей, отводя ее к ее 
месту. 
– Разумеется, если меня не увезут,– сказала она, улыбаясь. 
– Я не дам,– сказал я. 
– Дайте же веер,– сказала она. 
– Жалко отдавать,– сказал я, подавая ей белый дешевенький 
веер. 

4 

– Так вот вам, чтоб вы не жалели,– сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне. 
Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой 
восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был 
счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал 
перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее. 
– Смотрите, папа просят танцевать,– сказала она мне, указывая 
на высокую статную фигуру ее отца, полковника с серебряными 
эполетами, стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами. 
– Варенька, подите сюда,– услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами. 
Варенька подошла к двери, и я за ней. 
– Уговорите, ma chère, отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, 
Петр Владиславич,– обратилась хозяйка к полковнику. 
Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми a la 
Nicolas I подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, 
радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и 
губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными, стройными ногами. Он был воинский 
начальник типа старого служаки николаевской выправки. 
Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, 
что он разучился танцевать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку – «надо все по закону»,– улыбаясь, сказал он, взял руку 
дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт. 
Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно, топотом подошв и ноги об ногу, 
задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла 
около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги 
своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его 
сапоги, обтянутые штрипками, – хорошие опойковые сапоги, по 
не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками 

5 

и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным 
сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не 
покупает модных сапог, а носит модельные»,– думал я, и эти четвероугольные носки рог особенно умиляли меня. Видно было, 
что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги 
не не были достаточно упруги для всех тех красивых быстрых па, 
которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел 
два круга. Когда же он, быстро оставив ноги, опять соединил их 
и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь 
и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг 
него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он нежно, мило обхватил дочь руками уши и, поцеловав 
в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что 
не я ее кавалер. 
– Ну, все равно, пройдитесь теперь вы с ней,– сказал:. он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею. Как бывает, что вслед 
за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке 
освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в 
фероньерке, с ее елисаветинским бюстом, и ее мужа, и ее гостей, 
и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К 
отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой, похожей на 
нее улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно-нежное чувство. 
Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и 
простился с хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она 
осталась с матерью. 
После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все 
росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал 
ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно 
было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы 
что-нибудь не испортило моего счастья. 
Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, 
что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от 
ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда 
садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел 
на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то в ту ми
6 

нуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда она говорит: «Гордость?  
да?» – и радостно подает мне руку, или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом, когда она плавно двигается около него и с гордостью и радостью и 
за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в одном нежном, умиленном чувстве. 
Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не 
любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины 
фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, 
жалко за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я 
испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со 
свечой и хотел помочь мне раздеваться, по я отпустил его. Вид 
его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на цыпочках 
прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком 
счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных 
комнатах, и я, не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу. 
С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, 
прошло еще часа два, так что, когда я вышел уже было светло. 
Была самая масленичная погода, был туман, насыщенный водою 
снег таял на дорогах, и всех крыш капало. Жили Б. тогда на конце 
города, подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом – девический институт. Я прошел наш пустынный переулок и вышел на большую улицу, стали встречаться 
и пешеходы и ломовые с дровами на санях, достававших полозьями до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под 
глянцевитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах подле возов, и 
домa улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, все было мне 
особенно мило и значительно. 
Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, 
по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты барабана. В душе у меня все 
время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая, музыка. 

7 

«Что это такое?»–подумал я и по проезженной посередине поля, скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье»,– подумал я и вместе с кузнецом 
в засаленном полушубке и фартуке, несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли 
двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая 
повторяли все ту же неприятную, визгливую мелодию. – Что это 
они делают? – спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со 
мною. 
– Татарина гоняют за побег,– сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов. 
Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то 
страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне 
был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух 
солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в 
шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. 
Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударам, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад – и унтер-офицеры, ведшие 
его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед – и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И, не 
отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми 
усами и бакенбардами. 
При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те 
же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти 
слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. 
Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда 
шествие совсем поравнялось со мною, я увидел, как стоявший 
против меня солдат решительно выступил шаг вперед, со свистом 
взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин 
дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой же 
удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. 
Полковник шел подле и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал в себя воздух, раздувал щеки, и медленно 
выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало 

8 

то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, нестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека. 
– О господи,– проговорил подле меня кузнец.Шествие стало 
удаляться, все так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и 
свистела флейта, и все так же твердым шагом двигалась высокая, 
статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат. 
– Я тебе помажу,– услыхал я его гневный голос.– Будешь мазать? Будешь? ;а 
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке 
бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за 
то, что он недостаточно сильно опустил свою палку па красную 
спину татарина. 
– Подать свежих шпицрутенов! – крикнул он, оглядываясь, и 
увидал меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно 
нахмурившись, поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная куда смотреть, как будто я был уличен в 
самом постыдном поступке, я опустил глаза и поторопился уйти 
домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и 
свистела флейта, то слышались слова: 
«Братцы, помилосердуйте», то я слышал самоуверенный, 
гневный, голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?» А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от этого зрелища. Не помню, как я добрался 
домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидал опять 
все и вскочил. 
«Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю,– думал я про 
полковника.– Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, 
что я видел, и это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я 
не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян. 
Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было – дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они 
знали что-то такое, чего я не знал»,– думал я и старался узнать 

9 

это. Но сколько я не старался – и потом не мог узнать этого. А не 
узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, я 
не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как 
видите, не годился. 
– Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились,– сказал один 
из нас.– Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годилось, 
кабы вас не было. 
– Ну, это уж совсем глупости,– с искренней досадой сказал 
Иван Васильевич. 
– Ну, а любовь что? – спросили мы. 
– Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как 
это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось 
как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают дела и от чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите… 
– закончил он.