Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

По делам службы

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627515.01.99
Чехов, А.П. По делам службы [Электронный ресурс] / А.П. Чехов. - Москва : Инфра-М, 2015. - 16 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/517510 (дата обращения: 20.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Б и б л и о т е к а Р у с с к о й К л а с с и к и

А.П. Чехов 
 

ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ

 
 

А.П. Чехов 
 

 
 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ 

Москва 
ИНФРА–М 
2015 

2 

ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ 

Исправляющий должность судебного следователя и уездный 
врач ехали на вскрытие в село Сырню. По дороге их захватила 
метель, они долго кружили и приехали к месту не в полдень, как 
хотели, а только к вечеру, когда уже было темно. Остановились 
на ночлег в земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности, 
находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого, 
который три дня назад приехал в Сырню и, расположившись в 
земской избе и потребовав себе самовар, застрелился совершенно 
неожиданно для всех; и то обстоятельство, что он покончил с 
жизнью как–то странно, за самоваром, разложив на столе закуски, дало многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось 
вскрытие. 
Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя снег, стуча 
ногами, а возле стоял сотский Илья Лошадин, старик, и светил 
им, держа в руках жестяную лампочку. Сильно пахло керосином. 
– Ты кто? – спросил доктор. 
– Цоцкай... – ответил сотский. 
Он и на почте так расписывался: цоцкай. 
– А где же понятые? 
– Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагородие. 
Направо была чистая комната, «приезжая», или господская, 
налево – черная, с большой печью и полатями. Доктор и следователь, а за ними сотский, держа лампочку выше головы, вошли в 
чистую. Здесь на полу, у самых ножек стола, лежало неподвижно 
длинное тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки, кроме белого покрывала, ясно были видны еще новые резиновые калоши, и всё тут было нехорошо, жутко: и темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвижность мертвого тела. На столе был 
самовар, давно уже холодный, и вокруг него свертки, должно 
быть, с закусками. 
– Стреляться в земской избе – как это бестактно! – проговорил 
доктор. – Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся 
бы у себя дома, где–нибудь в сарае. 
Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опустился на скамью; его спутник, следователь, сел напротив. 
– Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, – продолжал 
доктор с горечью. – Когда неврастеник спит с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он обедает с вами, то устраивает 

3 

сцену своей жене, не стесняясь вашим присутствием; и когда ему 
приходит охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в 
земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот. Эти господа при всех обстоятельствах жизни думают только о себе. Только 
о себе! Потому–то старики так и не любят этого нашего «нервного века». 
– Мало ли чего не любят старики, – сказал следователь, зевая. 
– Вы вот укажите старикам на то, какая разница между прежними 
и теперешними самоубийствами. Прежний так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, 
а теперешний – жизнь надоела, тоска... Что лучше? 
– Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно было бы застрелиться и не в земской избе. 
– Уж такое горе, – заговорил сотский, – такое горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше высокоблагородие, уж 
третью ночь не спят. Ребята плачут. Надо коров доить, а бабы в 
хлев не идут, боятся... Как бы в потемках барин не примерещился. Известно, глупые женщины, но которые и мужики тоже боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а так, всё табуном. 
И понятые тоже... 
Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной бородой, в 
очках, и следователь Лыжин, белокурый, еще молодой, кончивший только два года назад и похожий больше на студента, чем на 
чиновника, сидели молча, задумавшись. Им было досадно, что 
они опоздали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться 
здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись длинный вечер, потом длинная, темная ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний холод; и, прислушиваясь к 
метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, 
как всё это непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и 
о которой когда–то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, 
не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в 
кабинетах за книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы 
только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час–другой в ресторане... 
– У–у–у–у! – пела метель на чердаке, и что–то снаружи хлопало злобно, должно быть, вывеска на земской избе. – У–у–у–у! 
– Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, – сказал Старченко, поднимаясь. – Еще шестой час, спать рано, я поеду куда–

4 

нибудь. Тут недалеко живет фон Тауниц, всего три версты от 
Сырни. Поеду к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай, скажи 
ямщику, чтобы не распрягал. А вы как? – спросил он у Лыжина. 
– Не знаю. Должно быть, спать лягу. 
Доктор запахнулся в шубу и вышел. Слышно было, как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал. 
– Тебе, барин, здесь ночевать не годится, – сказал сотский, – 
иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика, заставлю, потом этого навалю тебе 
сена, спи, ваше высокоблагородие, с богом. 
Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это 
был старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, 
сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и 
всё он почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость 
следователя, по–видимому, вызывала в нем жалость, и потому, 
вероятно, он говорил ему «ты». 
– Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет стано-
вой или следователь, чтобы ему доложить, – говорил он. – Значит, такое дело, надо идти теперь... До волости четыре версты, 
метель, снегу намело – страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь. Ишь гудет как. 
– Старшина мне не нужен, – сказал Лыжин. – Ему тут нечего 
делать. 
Он с любопытством посматривал на старика и спросил: 
– Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским? 
– Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через пять лет 
стал ходить, вот и считай. С того время каждый день хожу. У людей праздник, а я всё хожу. На дворе Святая, в церквах звон, 
Христос воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и, значит, господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче 
такие бланки пошли, чтобы цифри записывать, – желтые, белые, 
красные, – и всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько у него посеяно и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи, сколько 

5 

овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки 
поганить, а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал, 
потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет хожу по 
форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой или осенью оно 
неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, – всего бывало. И в 
лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом 
был... 
– За что под судом? 
– За мошенничество. 
– То есть как за мошенничество? 
– А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие 
доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за 
водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже 
стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, 
значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; 
его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам. В суде 
такую бумагу читали. И все в мундирах. На суде–то. Я так тебе 
скажу, ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного – 
не приведи бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости 
писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть. 
– А сколько ты получаешь жалованья? – спросил Лыжин. 
– Восемьдесят четыре рубля в год. 
– Небось ведь и доходишки есть. Не без того? 
– Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают 
редко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу принес – обижается, шапку перед ним снял – обижается. Ты, 
говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя 
луком воняет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые, да что с них возьмешь, только насмехаются и разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый, и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и кричит, сам не 
понимает что. Прозвание мне такое дал. Ты, говорит... 
Сотский проговорил какое–то слово, но так тихо, что нельзя 
было разобрать. 
– Как? – спросил Лыжин. – Ты повтори. 

6 

– Администрация! – громко повторил сотский. – Давно уж так 
зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога, ну выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики – те душевней, бога боятся: кто хлебца, 
кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай пить. «Лошадин, – 
говорят, – побудь тут за нас, постереги», – и по копейке дали. 
Страшно им с непривычки. А вчерась дали пятиалтынничек и 
стаканчик поднесли. 
– А тебе разве не страшно? 
– Страшно, барин, да ведь наше дело такое – служба, никуда 
от ней не уйдешь. Летось веду арестанта в город, а он меня – по 
шее! по шее! по шее! А кругом поле, лес – куда от него уйдешь? 
Так и тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа 
Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с 
межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, 
вечная память. Замуж не пошла, а когда помирала, то всё свое 
добро поделила; на монастырь записала сто десятин да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а 
братец ейный, барин–то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег 
и всю землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан – нет, 
погоди, на свете неправдой не проживешь, брат. Барин потом на 
духу лет двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без 
покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул вдоль. 
Потом у молодого барина, у Сережи–то, всё за долги забрали, всё 
как есть; ну, в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, «возьму–ка, думает, его, Сережу–то, к себе в агенты, пускай страхует, дело немудрое». А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да 
повольготней, ну, обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: «Сергей Сергеич!» – а 
он оглянется этак: «А?» – и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, 
неправильно это самое, и не поймешь, что оно такое на свете, 
господи милостивый. Сказать, отец был богатый, а ты бедный, 
обидно, это конечно, ну, да что ж, привыкать надо. Я тоже жил 

7 

хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три 
коровы, овец штук двадцать держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак сам батрак. 
– Отчего же ты обеднял? – спросил следователь. 
– Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать нельзя, не поверишь. 
Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано 
или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда и будет всё ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется 
встречать таких истрепанных, давно нечесанных, «нестоющих» 
стариков, у которых в душе каким–то образом крепко сжились 
пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он 
приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная 
кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть 
может, садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы 
неприятно спать... 
«Еще только половина восьмого, – подумал Лыжин, взглянув 
на часы. – Как это ужасно!» 
Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы как–нибудь 
скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, всё 
топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя 
сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал: 
«Точно колдун в опере». 
Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах, 
– У–у–у–у! – пела метель. – У–у–у–у! 
– Ба–а–а–тюшки! – провыла баба на чердаке, или так только 
послышалось. – Ба–а–а–тюшки мои–и! 
– Ббух! – ударилось что–то снаружи о стену. – Трах! 
Следователь прислушался: никакой бабы не было, выл ветер. 
Было прохладно, и он сверх пледа накрылся еще шубой. Греясь, 
он думал о том, как всё это – и метель, и изба, и старик, и мертвое 
тело, лежавшее в соседней комнате, – как всё это было далеко от 

8 

той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для 
него, мелко, неинтересно. Если бы этот человек убил себя в Москве или где–нибудь под Москвой и пришлось бы вести следствие, то там это было бы интересно, важно и, пожалуй, даже было 
бы страшно спать по соседству с трупом; тут же, за тысячу верст 
от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, 
не люди, а что–то существующее только «по форме», как говорит 
Лошадин, всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия – это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или 
прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь 
непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего 
не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только 
ждешь одного от жизни – скорее бы уйти, уйти. И Лыжин мысленно носился по московским улицам, заходил в знакомые дома, 
виделся с родными, товарищами, и сердце у него сладко сжималось при мысли, что ему теперь двадцать шесть лет и что если он 
вырвется отсюда и попадет в Москву через пять или десять лет, 
то и тогда еще будет не поздно, и останется еще впереди целая 
жизнь. И, впадая в забытье, когда уже у него стали путаться мысли, он воображал длинные коридоры московского суда, себя, говорящего речь, своих сестер, оркестр, который почему–то всё гудит: 
– У–у–у! У–у–у! 
– Ббух! Трах! – раздалось опять. – Бух! 
И он вдруг вспомнил, как однажды в земской управе, когда он 
разговаривал с бухгалтером, к конторке подошел какой–то господин с темными глазами, черноволосый, худой, бледный; у него 
было неприятное выражение глаз, какое бывает у людей, которые 
долго спали после обеда, и оно портило его тонкий, умный профиль; и высокие сапоги, в которых он был, не тли к нему, казались грубыми. Бухгалтер представил: «Это наш земский агент». 
«Так это был Лесницкий... вот этот самый...» – соображал теперь Лыжин. 
Он вспомнил тихий голос Лесницкого, вообразил его походку, 
и ему показалось, что возле него ходит теперь кто–то, ходит точно так же, как Лесницкий. 
Вдруг стало страшно, похолодела голова. 

9 

– Кто здесь? – спросил он с тревогой. 
– Цоцкай. 
– Что тебе тут нужно? 
– Я, ваше высокоблагородие, спроситься. Вы сказали давеча, 
старшина не нужен, да я боюсь, не осерчал бы. Приказывал прийтить. Сходить нешто? 
– Ну тебя! Надоел... – проговорил с досадой Лыжин и опять 
укрылся. 
– Не осерчал бы... Пойду, ваше высокоблагородие, счастливо 
оставаться. 
И Лошадин вышел. В сенях покашливали и говорили вполголоса. Должно быть, понятые вернулись. 
«Завтра отпустим этих бедняков пораньше... – думал следователь. – Начнем вскрытие, как только рассветет». 
Он стал забываться, как вдруг опять чьи–то шаги, но не робкие, а быстрые, шумные. Хлопнула дверь, голоса, чирканье спичкой... 
– Вы спите? Вы спите? – спрашивал торопливо и сердито доктор Старченко, зажигая спичку за спичкой; он был весь покрыт 
снегом, и от него веяло холодом. – Вы спите? Вставайте, поедем 
к фон Тауницу. Он прислал за вами своих лошадей. Поедемте, 
там, по крайней мере, поужинаете, уснете по–человечески. Видите, я сам за вами приехал. Лошади прекрасные, мы в двадцать 
минут докатим. 
– А который теперь час? 
– Четверть одиннадцатого. 
Лыжин, сонный, недовольный, надел валенки, шубу, шапку и 
башлык и вместе с доктором вышел наружу. Мороза большого не 
было, но дул сильный, пронзительный ветер и гнал вдоль улицы 
облака снега, которые, казалось, бежали в ужасе; под заборами и 
у крылец уже навалило высокие сугробы. Доктор и следователь 
сели в сани, и белый кучер перегнулся к ним, чтобы застегнуть 
полость. Обоим было жарко. 
– Трогай! 
Поехали по деревне. «Бразды пушистые взрывая...», – думал 
вяло следователь, глядя, как пристяжная работала ногами. Во 
всех избах светились огни, точно был канун большого праздника: 
это крестьяне не спали, боялись покойника. Кучер молчал угрюмо; должно быть, соскучился, пока стоял около земской избы, и 
теперь тоже думал о покойнике. 

10